Чему

Три беседы

Предисловие

Хотя эта небольшая книга написана тем, кто не имеет власти1 учить; хотя она, — так же, как лилия и птица (о, только бы это было действительно так!), — совершенно не обязательна и не претендует быть чем-то важным, она всё же надеется найти то одно, чего она ищет: найти своё место и быть принятой тем единственным, кому она посвящена и кого я с радостью и благодарностью называю моим читателем.

С. К.

Молитва

Отец наш Небесный! От Тебя нисходит лишь даяние доброе и дар совершенный2; если Ты кого-то поставляешь учителем людям, наставником обременённому заботами, то, конечно, во благо будет последовать его учению и наставлениям. Так сподоби же тех, кого гложут заботы, верно воспринять наставления данных Тобою учителей: полевых лилий и небесных птиц, — и последовать воспринятому! Аминь.

I.

Это святое Евангелие написано евангелистом Матфеем
(6 глава, с 24-го стиха до конца):

Никто не может служить двум господам: ибо или одного будет ненавидеть, а другого любить; или одному станет усердствовать, а о другом нерадеть. Не можете служить Богу и маммоне. 25. Посему говорю вам: не заботьтесь для души вашей, что вам есть и что пить, ни для тела вашего, во что одеться. Душа не больше ли пищи, и тело одежды? 26. Взгляните на птиц небесных: они ни сеют, ни жнут, ни собирают в житницы; и Отец ваш Небесный питает их. Вы не гораздо ли лучше их? 27. Да и кто из вас, заботясь, может прибавить себе росту хотя на один локоть? 28. И об одежде что заботитесь? Посмотрите на полевые лилии, как они растут: ни трудятся, ни прядут; 29. но говорю вам, что и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них; 30. если же траву полевую, которая сегодня есть, а завтра будет брошена в печь, Бог так одевает, кольми паче вас, маловеры! 31. Итак не заботьтесь и не говорите: что нам есть? или что пить? или во что одеться? 32. потому что всего этого ищут язычники, и потому что Отец ваш Небесный знает, что вы имеете нужду во всем этом. 33. Ищите же прежде Царства Божия и правды Его, и это всё приложится вам. 34. Итак не заботьтесь о завтрашнем дне, ибо завтрашний сам будет заботиться о своем: довольно для каждого дня своей заботы.

Кто с первых лет жизни не знает этого святого Евангелия, и кто не вспоминал часто с радостью эту Радостную Весть! И всё же это не просто радостная весть; ей присуще нечто такое, что подлинно делает её Евангелием: она обращается к тому, кого гложут заботы; да, каждая чёрточка заботливого Евангелия даёт понять, что говорится это не для здоровых, не для сильных, не для счастливых, но для тех, кого гложут заботы; о, так явственно эта радостная весть сама делает то, что, по её слову, делает Бог: принимает обременённых заботами и заботится о них — подобающим образом. И она по необходимости делает это, ведь всякий, кого гложут печаль и заботы, подвержен — тем в большей мере, чем глубже и дольше печаль тревожит душу, или чем глубже печаль проникает в неё — одному искушению: теряя терпение, он не желает и слышать от людей никаких слов об утешении и надежде. Быть может, опечаленный неправ, быть может, он проявляет нетерпеливость, полагая, будто его печали не способны отвечать ничьи слова; ведь счастливый не понимает его; сильный, как кажется, возвышается над ним как раз тем, что утешает его; терзаемый заботами лишь умножает его печаль своими горестями. Но покуда это так, будет лучше поискать других учителей, в словах которых нет непонимания, в попытке ободрить — тайного укора, во взгляде — осуждения; которые, утешая, не травят душу вместо того, чтобы дарить ей покой.

Таких учителей указывает опечаленному заботливое Евангелие: это полевые лилии и птицы небесные. Со стороны этих вовсе не дорогостоящих учителей, которым не надо платить ни деньгами, ни унижением, невозможно никакое проявление непонимания, ведь они молчат — заботясь о том, кого гложут заботы. Ведь всякое проявление непонимания связано с речью, точнее, с тем, что речь — и особенно разговор — несёт в себе сравнение: так, когда счастливый говорит обременённому заботами: радуйся, — тем самым имеется в виду: как я; и когда сильный говорит: будь сильным, — то подразумевается: как я. Тот же, кто уважает обременённого заботами и его заботы, молчит, подобно друзьям Иова3, почтительно сидевшим при страдальце молча и этим выражавшим ему своё почтение. Хотя всё же они смотрели на него! Но в том, что один человек смотрит на другого опять же заключено сравнение. Молчавшие друзья не сравнивали Иова с собою: это впервые произошло, когда они оставили почтение (которое они молча воздавали ему) и молчание, чтобы наброситься с речами на страдальца, — но само их присутствие давало Иову повод сравнивать себя с самим собой. Ведь никто из людей не может так присутствовать, хотя бы и молча, чтобы его присутствие не давало никакого повода к сравнению. Это может разве что ребёнок — и он как раз в определённом смысле подобен полевым лилиям и птицам небесным; тому, кто страдал, не доводилось ли, когда с ним был только ребёнок, часто с умилением чувствовать, что рядом с ним никто не присутствует как свидетель. Что же сказать о полевой лилии! Если ей и дано в изобилии пропитание, она не сравнивает своё благополучие с чужой нищетой; если она и стоит беззаботно во всей своей красоте, она не сравнивает себя ни с Соломоном, ни с самым убогим. И если птица и танцует легко в облаках, она не сравнивает свой лёгкий полёт с тяжёлой походкой того, кого гложут заботы; если птица и богаче того, чьи житницы полны, хотя она не собирает в житницы: она не сравнивает свою обеспеченную независимость с положением того, кто терпит нужду, собирая вотще. Нет, там, где лилия красиво цветёт — на поле, там где птица свободно парит и где она дома — под небесами, там — вот где искать бы утешения! — царит ненарушимое безмолвие, там никто не присутствует как свидетель, там всё убедительно наставляет без слов.

Однако обременённый заботами способен воспринять это наставление только если его внимание действительно обращено к лилиям и птицам, так что он, наблюдая за ними и их жизнью, забывает сам себя: тогда в этом забвении о себе он сам собою неприметно учится у них тому, что напрямую его касается; неприметно, ведь там царит ненарушимое безмолвие, там никто не присутствует рядом, там обременённый заботами избавлен ото всех свидетелей, кроме Бога, себя самого — и лилий.

Давайте же в этой беседе поразмыслим о том, как обременённый заботами, со вниманием рассматривая полевые лилии и птиц небесных, учится:

довольствоваться тем, чтобы быть человеком.

Посмотрите на полевые лилии, посмотри на них, то есть удели им пристальное внимание, не окидывай их беглым взглядом, но сосредоточенно наблюдай за ними; ведь слово “посмотрите” означает здесь “внемлите” — в том смысле, в каком священник в серьёзный и торжественный момент призывает: вонмем же в эти минуты молитвы тому-то и тому-то. Призыв, приглашение посмотреть на полевые лилии здесь столь же торжествен; многие, наверное, живут в большом городе и никогда не видят лилий; многие, наверное, живут в деревне и каждый день равнодушно проходят мимо них: но сколько найдётся тех, кто, следуя Евангельскому призыву, со вниманием наблюдает за ними! — Полевые лилии, ведь речь идёт не о редких растениях, которые выращивает в своём саду садовник и которыми любуются ценители; нет, выйди в поле, туда, где никто из людей не заботится о заброшенных лилиях, и где, однако, столь явственно видно, что они не брошены. Разве не должен быть этот призыв привлекателен для обременённого заботами, ведь он, подобно заброшенной лилии, брошен, лишён признания, внимания, заботы людей, он чувствует себя таковым, пока, внимательно наблюдая за лилиями, не поймёт, что он не брошен.

И вот обременённый заботами идёт на поле и там останавливается возле лилий. Он не ведёт себя как счастливое дитя или ребячливый взрослый: не бегает вкруг да около, ища самую красивую и желая насытить любопытство, отыскав какую-нибудь диковинку. Нет, храня тихую торжественность, он смотрит на них, как они стоят большой пёстрой толпой, и одна так же хороша, как другая, — как они растут. Собственно того, как они растут, он, конечно, не видит, ведь то, что человек не способен увидеть, как растёт трава, вошло даже в пословицы, но всё же он видит, как они растут, то есть как раз потому, что для него непостижимо, как они растут, он видит, что есть лишь Один, Кто знает это с той же доскональностью, с какой садовник знает о выращивании редких растений; Один, Кто каждый день постоянно смотрит за лилиями, как смотрит садовник за редкими растениями; Один, Кто взращивает их. По всей видимости Он же взращивает и редкие растения садовника, только здесь фигура садовника легко даёт повод к заблуждению, тогда как заброшенные лилии, обыкновенные полевые лилии не дают повода к заблуждению никому, кто на них смотрит. Ведь там, где можно видеть садовника, там, где не жалеют никакого труда и никаких средств ради того, чтобы для богача вырастить редкие растения, там, как кажется, немудрено, что они растут; но как могут расти лилии на поле, где никто, никто, никто не ухаживает за ними? И всё же они растут.

Но тогда, наверное, бедные лилии должны тем больше трудиться сами. Нет, они не трудятся; ведь только над редкими цветами нужно немало потрудиться, чтобы заставить их расти. А там, где ковёр роскошнее, чем в королевских покоях, там не трудятся. И когда глаз смотрящего веселится, радуясь этому зрелищу, и взгляд смотрящего исполняется свежестью, душе его не приходится терзаться мыслью о том, что бедные лилии должны работать как каторжные, чтобы ковёр был столь прекрасен. Ведь только человеческие искусные творения, ослепляя глаз изяществом работы, вызывают слёзы при мысли о страданиях бедной кружевницы.

Лилии не трудятся, не прядут, они не занимаются ничем, кроме того что наряжаются, или, вернее: что их наряжают. Подобно тому как выше в Евангелии, когда речь идёт о птицах и говорится: “они ни сеют, ни жнут, ни собирают в житницы”, слова эти как будто намекают на работу мужчины, который кормит себя и своих домочадцев, — так и эти слова о лилиях (они не трудятся, не прядут) как будто намекают на работу женщины. Женщина остаётся при домашних делах, она не покидает дом в поисках насущного хлеба, она остаётся дома, шьёт и вяжет, старается, чтобы всё было по возможности нарядным, её повседневные занятия, её усердный труд наиболее тесно связаны именно с нарядностью. Так и лилия: она остаётся дома, она не покидает своего места, но она не трудится, не прядёт — она только наряжается, или, вернее: её наряжают. Если бы у лилии были какие-то заботы, то это были бы не заботы о пропитании, которые, могло бы показаться, имеет птица — ведь она летает туда-сюда, собирая пищу; нет, лилия по-женски заботилась бы о том, чтобы ей быть красивой и нарядной. Но у лилии нет забот.

Ведь, без сомнения, она нарядна; да, тот, кто смотрит на лилии, не может от них оторваться, он склоняется к одной из лилий, он берёт первую попавшуюся — говорю вам, что и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них. Он внимательно рассматривает её, и если его душа была неспокойна, как бывает неспокойна человеческая душа; и если его сердце порывисто билось, как бьётся порой человеческое сердце, — он сразу успокаивается просто для того, чтобы рассмотреть эту лилию. Разглядывая её, он всё больше удивляется её красоте и изяществу её формы; ведь только разглядывая искусные творения человека, постепенно начинаешь замечать в них недостатки и видеть их несовершенство; и если ты сделаешь взгляд более острым с помощью искусно отшлифованного стекла, ты даже в самой тонкой ткани, сделанной руками людей, разглядишь грубые нити. Человек сделал это открытие, которым он горд, словно специально для того, чтобы оно его смирило: когда он додумался искусно отшлифовать стекло, чтобы оно увеличивало предметы, он с помощью увеличительного стекла обнаружил, что даже самая тонкая и изящная человеческая работа груба и несовершенна. Но открытие, которое смирило человека, послужило к славе Божией: ведь глядя через увеличительное стекло на лилию, никто никогда не находил её менее красивой, менее совершенной, — напротив, он лишь полнее убеждался в её красоте и в том, сколь искусно это творение. Да, это открытие послужило к славе Божией, как, впрочем, и всякое открытие; ведь только художник-человек всегда оказывается не столь уж велик в глазах того, кто близко с ним знаком и знает его в повседневной жизни; что же касается Художника, Который ткёт ковер полей и творит лилию во всей её красоте, приближающийся к Нему лишь всё явственнее видит свою удалённость от Него, всё больше дивится Ему и перед Ним преклоняется.

И вот обременённый заботами, пришедший со своими печалями к лилиям, стоит среди них на поле, дивясь их красоте; он остановился на первой попавшейся, он не выбирал из них, ему и на ум не приходило, будто есть какая-то лилия или даже трава полевая, к которой не относится слово о том, что даже Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них. Если бы лилия могла говорить, она могла бы сказать обременённому заботами: “Что ты так мне дивишься; разве быть человеком не столь же великолепно; разве не верно, что вся слава Соломона — ничто в сравнении с тем, что являет собою всякий человек просто в силу того, что он — человек: так что Соломон для того, чтобы явить наибольшую доступную ему славу и великолепие, должен был бы совлечься всей своей славы и просто быть человеком! Разве то, что сказано о моей нищете, не верно в отношении человека, бытия человеком! Ведь человек — венец творения!”. Однако лилия не может говорить; но как раз потому, что лилия не может говорить, как раз потому, что там царит совершенное безмолвие и нет других присутствующих, обременённый заботами, если он говорит и если он говорит с лилией, тем самым говорит с самим собой; и при этом мало-помалу он начинает понимать, что он говорит о самом себе: то, что он говорит о лилии, он говорит о самом себе. Не лилия говорит ему эти слова: ведь лилия не может говорить, — и не другой человек: ведь другой человек легко привносит беспокойный помысел сравнения; среди лилий обременённый заботами — просто человек и — довольствуется тем, чтобы быть человеком. Ведь точно в таком же смысле, в каком лилия есть лилия, точно в таком же смысле он, несмотря на все свои человеческие заботы, есть человек; и в таком же смысле, в каком лилия, не трудясь, не прядя, оказывается прекраснее великолепных одежд Соломона, в таком же смысле и человек, не трудясь, не прядя, не в силу какой-то своей заслуги, а просто в силу того, что он — человек, превосходит великолепием одежды Соломона. Ведь в Евангелии не говорится, что лилия прекраснее Соломона, нет, там говорится, что она одета лучше, чем Соломон во всей своей славе. Но постоянно вращаясь среди людей, где все норовят чем-то от других отличаться, человек оказывается поглощён суетой и беспокойством — этими порождениями сравнения, и, увы, забывает о том, что значит быть человеком, — забывает, увлекшись различиями между человеком и человеком. Но на поле у лилий, где свод небес простирается высоко, словно бы возвышаясь над всеми властителями, и привольно, словно бы небо дышит полной грудью на той высоте, где большие мысли облаков развеивают всякую мелочность: там обременённый заботами — единственный человек, и он учится у лилий тому, чему он, быть может, не мог бы научиться ни от какого другого человека.

“Посмотрите на полевые лилии”. Как кратко, как торжественно говорится здесь о лилиях — говорится как о равных в своём достоинстве; здесь нет ни малейшего намёка на то, будто лилии могут чем-то друг от друга отличаться; здесь обо всех них говорится одинаково: лилии. Быть может, кто-то сочтёт просто странным и излишним требовать, чтобы человеческий язык вникал в различия между лилиями и в те их заботы, поводом к которым могут служить эти различия; быть может, кто-то подумает: “Такие различия и такие заботы не стоят того, чтобы уделять им внимание”. Давайте поймём друг друга. Имеется ли в виду, что лилиям не стоит уделять внимание подобным заботам, то есть что лилии должны быть достаточно благоразумны для того, чтобы не обращать внимание на такого рода вещи; или же здесь подразумевается, что ломать голову над тем, какие заботы могут быть у лилий, ниже человеческого достоинства по той простой причине, что человек — это человек, а не лилия. То есть являются ли такие заботы в себе и для себя неблагоразумными и потому одинаково недостойными внимания, идёт ли речь о незатейливых лилиях или о наделённых разумом людях; или же при одних и тех же по сути заботах есть разница, принадлежат ли они лилии или человеку, так что для лилии признаётся негожим иметь такие заботы, тогда как для человека — вовсе нет. Если бы у лилий действительно были такие заботы, и тот, кто столь кратко говорит о лилиях, полагал бы, что те же по сути заботы имеют большое значение для человеческой жизни: тогда его речь о лилиях была бы проявлением не мудрости и участия, а человеческого самолюбия, в силу которого о бедных лилиях и говорилось бы так кратко и пренебрежительно, в силу которого с таким превозношением говорилось бы об их малых заботах и печалях — с превозношением, которое проявлялось бы как раз в том, что заботы лилий почитались бы малыми и не заслуживающими никакого внимания. Но допустим, что между лилиями так же, как между людьми, существовали бы различия; допустим, что эти различия занимали бы и заботили лилии так же сильно, как такие различия занимают и заботят людей; — и тогда для лилий — так же, как для людей, — поистине верным было бы то, что такие различия и такие заботы не стоят того, чтобы уделять им внимание.

Давайте же поразмыслим над этим; ведь раз обременённый заботами, придя на поле к лилиям, желал избежать всякого сравнения с другими людьми, раз он так не хотел, чтобы другой человек обсуждал с ним его заботы, — то мы в нашей беседе должны почтительно отнестись к его заботам, и потому я не стану говорить о каком-либо человеке или о каком-либо обременённом заботами человеке, но сделаю отступление и скажу об обременённой заботами лилии.

В захолустье, возле небольшого ручья жила-была лилия. Она была соседкой нескольких кустов крапивы и пары других небольших цветков. По верному слову Евангелия, она была одета прекраснее, чем Соломон во всей своей славе, и притом была она все дни напролёт беззаботна и радостна. Незаметно и чарующе скользило время, как вода в ручье, которая, напевая, уносится прочь. Но вот как-то раз прилетела небольшая птичка и заглянула к лилии; на следующий день она снова прилетела, затем несколько дней отсутствовала, а потом прилетела опять. Лилии это показалось непонятным и странным: ей было непонятно, почему птичка не оставалась на одном и том же месте, как маленький цветок, и её удивляла капризность птицы. Но с лилией случилось то, что так часто бывает: как раз потому что птичка была столь капризна, лилия всё больше и больше влюблялась в неё.

Эта птичка вела себя весьма скверно: вместо того чтобы поставить себя на место лилии, вместо того чтобы радоваться её красоте и сорадоваться её невинному блаженству, птичка важничала перед лилией, кичась своей свободой и давая лилии почувствовать, что та прикована к своему месту. К тому же птичка была болтлива и несла всякую всячину, правду и неправду, о том, что в других краях во множестве растут совсем иные, дивные лилии, что там царят веселье и радость, что там разлито благоухание, краски ярки и раздаётся неописуемо прекрасное пение птиц. Птичка болтала, и всякий раз рассказ её заканчивался откровенно унизительным для лилии замечанием, что дескать она по сравнению с великолепием тех дивных лилий выглядит как сущее ничто, что дескать она столь невзрачна, что непонятно, по какому праву она вообще называется лилией.

И вот лилию начали тяготить заботы и печали; чем больше слушала лилия птичку, тем глубже эти заботы проникали в её сердце; она не могла уже спокойно спать ночью и радостно просыпаться поутру; она чувствовала себя пленницей, прикованной к своему месту; журчание ручья стало казаться ей надоедливым, а день невыносимо длинным. Она целыми днями была теперь поглощена самой собой и неотвязными мыслями о своём положении. “Быть может, — говорила она сама себе, — приятно порой, для разнообразия, послушать журчание ручья, но слушать его постоянно изо дня в день: что может надоесть сильнее, чем это!”. “Быть может, неплохо порой побыть в захолустье, побыть одной, — но всю жизнь быть всеми забытой, лишённой всякого общества или проводить всё время в обществе нескольких кустов крапивы, которые разве могут составить общество лилии: это невыносимо!”. “И к тому же так плохо выглядеть, как выгляжу я, быть такой невзрачной, какой я, по словам птицы, являюсь: о, почему я не появилась на свет в другом месте, в других условиях, о, почему же я не выросла дивной лилией, которую называют царским венцом!”. Ведь птичка рассказала ей, что царский венец считается самой красивой из лилий и все лилии завидуют его красоте. Лилия, конечно, видела, что все эти заботы приводят её в расстройство; но ведь её мысли были вполне разумны — разумны не в том смысле, что они изгоняли из души эти заботы, а в том смысле, что лилия убедительно для самой себя обосновывала правомерность этих забот: “Моё желание, — говорила она, — не является неразумным, ведь я не притязаю на невозможное — на то, чтобы быть тем, кем я не являюсь, например, птицей; я всего лишь хочу быть красивой лилией, даже, пожалуй, самой красивой”.

А птичка всё прилетала и улетала, и с каждым её прилётом и отлётом росло беспокойство лилии. Наконец, она совершенно доверилась птичке; как-то вечером договорились они о том, что наутро в жизни лилии произойдёт перемена, которая положит конец всем её заботам. Рано утром птичка прилетела к лилии и клювом стала высвобождать из почвы её корень. Сделав это, птичка положила лилию под крыло и взлетела. Они договаривались, что птичка полетит с лилией туда, где цветут дивные лилии, и там высадит лилию, чтобы та могла попытать счастья: не станет ли она на новом месте и в новом окружении дивной лилией, стоящей в обществе подобных ей дивных лилий, или даже царским венцом на зависть всем другим.

Но увы, по пути лилия завяла. Если бы эта обременённая заботами лилия довольствовалась тем, чтобы быть лилией, она оставалась бы без забот; если бы она оставалась без забот, она так и стояла бы там, где стояла — где стояла она во всей своей красоте; если бы она так и стояла там, она была бы той самой лилией, о которой в воскресный день говорил священник, повторяя слово Евангелия: “Посмотрите на лилию; говорю вам, что даже Соломон во всей славе своей не одевался так, как она”. Ведь по-другому, пожалуй, это Евангелие нельзя понять; и печально, даже ужасно, что некий толкователь Священного Писания пожелал, подобно той птичке, снабдить это место о лилиях комментарием, — пусть даже и верным, — что в тех краях встречается дикорастущий царский венец — как будто это помогает лучше понять слова о том, что лилия красотой превосходит всю славу Соломона, как будто это помогает лучше понять слово Евангелия, которое якобы не относится к невзрачной лилии.

Итак, мы видим, что произошло с обременённой заботами лилией — с лилией, которая озаботилась тем, чтобы стать одной из дивных лилий или даже царским венцом. Лилия — это человек. Скверная птичка — это беспокойный помысел сравнения, который бродит вкруг да около, ветреный и капризный, собирая разлагающее знание о различиях; и так же как птичка не ставила себя на место лилии, так и человек, занятый сравнением, не ставит себя на место другого или другого на своё место. Птичка — это поэт-соблазнитель или поэтическое в человеке, которое вводит его в соблазн. Поэтическое так же, как речь этой птички, сочетает в себе правду и неправду, вымысел и истину; ведь различия действительно существуют, и многое можно о них сказать, — но в поэтическом изображении эти различия живописуются со страстью как предмет для отчаяния или ликования, как нечто главное, и это всегда неправда. Одержимый сравнением в конце концов доходит до того, что он, поглощённый различиями, забывает, что он человек, и в отчаянии полагает себя столь отличным от прочих людей, что сомневается, можно ли его считать человеком, — так же как птичка полагала лилию столь невзрачной, что сомневалась в её праве называться лилией. При этом в защиту его порождённых сравнением забот выступает кажущийся разумным помысел о том, что дескать он не выдвигает неразумных притязаний, — например, стать птицей, — но всего лишь хочет стать таким, каким он не является, — пусть даже то, чего он ищет, кажется другим обременённым заботами сущим пустяком. И вот, когда сравнение, летая подобно птичке туда-сюда, растравит душу обременённого заботами и оторвёт его от земли, то есть от желания быть тем, кто он именно есть: то на мгновение кажется, будто теперь сравнение пришло забрать его с собой и унести к желанной цели; и оно действительно приходит и забирает его — но забирает так, как смерть забирает человека: обременённый заботами гибнет тогда в полёте уныния.

Если ты, человек, не без улыбки думаешь о желании лилии стать царским венцом и о том, что лилия умерла по пути: то подумай, не достойно ли это, напротив, слёз, — ведь разве человек не мучает себя столь же неразумными заботами; столь же неразумными, — но нет, как я посмею так это оставить, как посмею столь всерьёз обвинять данных Богом учителей: полевые лилии. Нет, у лилий нету таких забот, и именно поэтому нам следует учиться у них. И если человек, подобно лилии, довольствуется тем, чтобы быть человеком, то он не заражается временными заботами; и если он не заражается ими, то он неизменно пребывает на том месте, которое ему предназначено; и если он пребывает там, то воистину он в своём бытии человеком великолепнее всей славы Соломона.

Итак, чему учится обременённый заботами у лилий? Он учится довольствоваться тем, чтобы быть человеком и не заботиться о различии между человеком и человеком; он учится так же кратко, так же торжественно, так же возвышенно говорить о бытии человеком, как говорит Евангелие о лилиях. И ведь в торжественных случаях людям свойственно так говорить. Подумаем о Соломоне. Когда он облачён в царскую порфиру, когда он величественно восседает на троне во всей своей славе: тогда, конечно, можно — и это тоже будет возвышенно — сказать о нём: Их Величество; но если нужно на вечном языке серьёзности сказать самое торжественное, тогда мы скажем: человек! И то же самое говорим мы самому простому, когда он лежит, подобно Лазарю, почти неузнаваемый в нищете и болезни, — мы говорим: человек! И в решающее для жизни человека мгновение выбора из различных путей говорим мы ему: человек! И в решающее мгновение смерти, когда все различия упраздняются, мы говорим: человек! И при этом мы говорим не что-то незначительное, а напротив, самое высокое, ведь бытие человеком по своему значению не ниже различий между людьми, но возвышается над ними; и это по сути равное великолепие людей так же не является печальным равенством смерти, как не является им и сущностное равенство всех лилий — равенство в красоте.

В основе всякой мирской заботы лежит нежелание человека довольствоваться тем, чтобы быть человеком: озаботившись сравнением, человек связывает своё желание с чем-то таким, в чём люди могут различаться. Напротив, о земной и временной заботе нельзя напрямую и безоговорочно сказать, что она порождена сравнением: ведь когда человек действительно нуждается в пище и одежде, нужду в них он обнаруживает не посредством сравнения; живя одиноко среди полевых лилий, он точно так же обнаружил бы эту нужду. Забота о пропитании или, — как чаще говорят, используя печальное множественное число, — заботы о пропитании не порождаются напрямую сравнением. Здесь имеет место нечто другое, однако разве сравнение не действует бесчисленными способами и здесь, внося двусмысленность в понимание заботы о пропитании, однако разве… но нет, ведь обременённый заботами так не хочет, — желая как раз избежать сравнения, — чтобы другой человек беседовал с ним об этом; а потому лучше скажем так: не у птиц ли нам надлежит научиться многому, имеющему отношение к этой заботе.

Теперь мы хотим рассмотреть, как тот, кто обременён заботой о пропитании, внимательно наблюдая за небесными птицами, учится довольствоваться тем, чтобы быть человеком.

Посмотрите на птиц небесных. Посмотри на них, то есть удели им пристальное внимание; так рыбак приходит поутру посмотреть закинутые с вечера снасти; так врач приходит и смотрит больного; так ребёнок стоит и смотрит, как взрослый делает то, чего ребёнок никогда раньше не видел. Так, не рассеиваясь умом и не блуждая мыслью, но собранно и вдумчиво, и желательно с удивлением нужно смотреть на птиц. Если кто-нибудь скажет: “Ведь птицу видишь так часто, чего же в ней необычного”, — то он не понимает Евангельского приглашения посмотреть на птиц небесных. — На птиц небесных, или, как сказано в другом месте4, “на птиц под небесами”. Конечно, случается видеть птиц и у самой земли, и на земле, но для того, чтобы наблюдать за ними поистине с пользой, нужно смотреть на них, когда они летают под небесами, или по крайней мере в воображении постоянно помнить о том, что их место — под небесами. Если кто-то, постоянно видя птицу на земле, забудет о том, что это небесная птица, то этим он помешает себе понять слово Евангелия о птицах небесных. — Они ни сеют, ни жнут, ни собирают в житницы. Да и как можно было бы заниматься всем этим там, где место птицам — под небесами, где птицы живут без временной предусмотрительности, не ведая времени, в мгновении. Живущего на земле предусмотрительного человека время учит пользоваться временем, и когда в прошедшее время он наполнил житницу и в настоящем обеспечен необходимым, он заботится уже о том, чтобы снова посеять зерно ради будущего урожая: ради того, чтобы в будущем времени снова наполнить житницу. Поэтому для того, чтобы обозначить предусмотрительный труд, употреблены три слова, а не сказано коротко, как о лилиях: они не трудятся; эти три слова указывают на временные условия, лежащие в основе предусмотрительности. — И Отец ваш Небесный питает их. Отец Небесный, да, это Он питает их, и это так ясно, когда смотришь на птиц — под небесами; ведь там, где утром и вечером выходит крестьянин и, созывая птиц, даёт им пищу: там легко можно обмануться и поверить, будто это крестьянин питает птиц. Но там, где нет никакого крестьянина — в поле; там, где нет никаких житниц — под небесами; там, где беззаботные птицы не сеют, не жнут, не собирают в житницы — и не заботятся о пропитании, но легко парят над лесом и морем: там ясно, что именно Отец Небесный питает их. “Он питает их”; ведь разве должны мы сказать те дурные слова, которые не раз говорил, наверное, какой-нибудь дурной крестьянин: “Птицы воруют”, — так что выходит, будто птиц на самом деле кормит крестьянин, раз воруют они у него. Если чья-то мысль так глубоко погрязла в болезненной нищете, что он в досаде всерьёз так думает: как сможет он научиться высокому у птиц небесных, и какую пользу получит он, если станет смотреть на птиц небесных! И всё же он получит пользу, если он всего лишь захочет посмотреть на них, то есть уделить им пристальное внимание, вновь научиться этому, забывая жалкую рассудочность, которая бесчеловечно сделала его душу мелочной. Нет, птиц питает Отец Небесный, и это при том, что они не сеют, не жнут, не собирают в житницы, — то есть Отец Небесный питает и те Свои творения, которые сеют, жнут и собирают в житницы, так что тот, кто сам себя обеспечивает необходимым, должен у птиц небесных учиться понимать, что питает его всё же Отец Небесный. А тот, у кого нет ничего, совсем ничего на земле; тот, кто таким образом тоже живёт “под небесами”; тот, кто с печалью чувствует своё близкое — радостное — родство с небесными птицами: он узнаёт на деле, что Отец Небесный питает его.

“Посмотрите на птиц небесных — Отец ваш Небесный питает их”. Как кратко, как торжественно говорится здесь о птицах, сколь равное внимание уделено здесь каждой из них. Ведь это сказано обо всех птицах, ни одна не забыта в этом слове, которое даёт понять, что ни одну из них не забывает Отец Небесный — Он наполняет Свою заботливую руку и питает всё, чему Он дал благословение жить. В Евангельском слове о птицах нет и тени намёка на какие-либо различия: на то, что кто-то, к примеру, получил обильно, а кто-то скудно; кто-то, к примеру, получил с запасом, которого хватит надолго, а кто-то только необходимое в данное мгновение; на то, что кому-то случалось ждать, и ждать напрасно, случалось голодному ложиться спать, — нет, здесь говорится только о птицах и о том, что Отец Небесный питает их.

Но, возможно, кто-нибудь скажет: “Велика ли беда, если птица получит порой слишком мало, если даже она и умрёт от голода”. Но как ты, человек, смеешь так говорить о птицах! Разве забота о пропитании не является и не пребывает той же самой, принадлежит ли она птице или человеку? Разве годилось бы человеку высокомерно не замечать этой заботы, если бы она тревожила только птицу, а человек был бы от неё избавлен? Или со стороны птицы было бы неразумно заботиться о таких пустяках, тогда как со стороны разумного человека заботиться о точно таких же пустяках не является неразумным? Но допустим, что и в жизни птиц были бы различия, связанные с пропитанием, — различия, которым среди людей придаётся, к сожалению, такое значение; допустим, эти различия занимали и заботили бы птиц точно так же, как заботят они человека.

“Точно так же” — это допущение позволит нам избежать того, чего так хотел бы избежать обременённый заботами: того, чтобы другой человек обсуждал с ним его заботы, — и мы сможем, оставаясь на поле у птиц, обсуждать заботы птицы.

Жил-был лесной голубь; гнездо его было среди одиноких стройных стволов в нехоженом лесу, где удивление соседствует с дрожью. А неподалёку, там, где над домом крестьянина поднимается дым, жили его дальние родственники, несколько ручных голубей. С одной четой ручных голубей он часто встречался: он сиживал на ветке, свешивавшейся над крестьянским двором, а ручные голуби обычно сидели на коньке крыши, и расстояние между ними было таким, что они могли беседовать. И вот как-то раз речь у них зашла о возможностях, предоставляющихся в различное время, и о пропитании. Лесной голубь сказал: “Я до сих пор нахожу себе пропитание, предоставляя каждому дню иметь свою заботу, и так иду я по жизни”. Ручной голубь слушал внимательно и не без того сладострастного движения во всей плоти, которое называется гордостью, а потом сказал в ответ: “А вот мы устроились иначе; у нас, то есть у богатого крестьянина, у которого мы живём, будущее гарантировано. Когда приходит время жатвы, я или моя супруга садимся на крышу и смотрим. Крестьянин привозит один воз зерна за другим, и когда бывает привезено уже столько возов, что я не могу их сосчитать, я знаю, что у нас есть запас на долгое время, я знаю это из опыта”. Сказав это, он не без самодовольства повернулся к сидевшей рядом супруге, словно желая сказать: “Не правда ли, моя голубка, мы с тобой надёжно обеспечены необходимым”.

Прилетев домой, лесной голубь мысленно вернулся к этому разговору; ему показалось очень удобным знать, что тебе на долгое время вперёд гарантировано пропитание, и показалась бедственной его жизнь в постоянной неизвестности, когда невозможно знать наперёд, что ты обеспечен необходимым. “Не будет ли, — думал он, — поэтому лучше попытаться собрать приличный запас, который хранился бы в каком-нибудь надёжном месте”.

На следующий день он проснулся раньше обычного и с таким рвением принялся собирать этот запас, что едва находил время утолить голод. Но над ним как будто тяготел какой-то злой рок: собрав небольшой запас, он прятал его в месте, казавшемся ему надёжным, но когда он прилетал проведать своё хранилище, там было уже пусто. Что же касается пропитания, по существу в его жизни ничто не изменилось: как и прежде, он каждый день находил себе пищу, — и если он и ел теперь несколько меньше, то только потому, что откладывал про запас, и потому, что не давал себе времени поесть, а так бы он как и прежде питался вдоволь. И всё же в его жизни произошло большое изменение: хотя он и не впал в настоящую нужду, но у него появилось представление о возможной будущей нужде, и покой был им потерян — у него появилась забота о пропитании.

Теперь лесной голубь был обременён этой заботой; его перья поблёкли, его полёт уже не был лёгок; его день проходил в бесплодных попытках скопить себе благосостояние; во сне он строил бессильные планы; он утратил радость, он чуть ли не завидовал тем богатым голубям; он каждый день находил себе пищу, насыщался, и всё же оставался как будто не сыт, ведь в заботе о пропитании его голод простирался на долгое время вперёд; он поймал сам себя в западню, в которую никакой птицелов не мог бы его поймать, в которую только свободный может поймать сам себя: в представление. “Пожалуй, — говорил он себе, — пожалуй, если я каждый день получаю столько, сколько я могу съесть, то у меня нет недостатка в пропитании; большой запас, который я так хочу собрать, я не смог бы съесть за раз, и в определённом смысле невозможно сделать больше, чем наесться досыта; но ведь было бы так удобно жить без этой неопределённости, которая делает меня таким зависимым”. “Впол­не возможно, — говорил он себе, — что ручные голуби платят большую цену за гарантию пропитания; вполне возможно, что у них есть множество забот, от которых я до сих пор был избавлен; но эта гарантированность будущего не выходит у меня из головы: о, почему я родился бедным лесным голубем, а не одним из этих богатых голубей!”. Он, конечно, видел, что все эти заботы приводят его в расстройство; но ведь его мысли были вполне разумны — разумны не в том смысле, что они изгоняли из души эти заботы, а в том смысле, что он убедительно для самого себя обосновывал правомерность этих забот. “Я не притязаю, — говорил он себе, — ни на что неразумное или невозможное, например, на то, чтобы стать таким, как богатый крестьянин, я всего лишь хочу стать таким, как эти богатые голуби!”.

Наконец он выдумал хитрость. Как-то раз он полетел и сел на конёк крыши крестьянского дома среди ручных голубей. Затем, увидев, куда они залетали, влетел туда: ведь там, — думал он, — хранятся запасы. Но крестьянин, придя вечером запереть голубятню, сразу заметил нового голубя. Лесной голубь был водворён в отдельный отсек, а наутро убит — и освобождён от заботы о пропитании. Увы, лесной голубь не только поймал сам себя в западню заботы о пропитании, но также поймал сам себя, залетев в голубятню, и обрёк себя на смерть.

Если бы лесной голубь довольствовался тем, чтобы быть кем он был: небесной птицей, — тогда ему достало бы пропитания, тогда Отец Небесный дал бы ему всё, что ему нужно, тогда он безо всяких гарантий остался бы на своём месте — там, где угрюмые одинокие стройные стволы ладят с воркующей трелью голубя; тогда он был бы тем, о ком в воскресный день говорил священник, повторяя слово Евангелия: посмотрите на птицу небесную, она не сеет, не жнёт, не собирает в житницу, и Отец ваш Небесный питает её.

Лесной голубь — это человек — но всё же нет, не будем забывать, что мы в нашей беседе лишь из почтительности к обременённому заботами прибегли к голубю; подобно тому, как при воспитании царского сына есть бедный ребёнок, которого наказывают вместо царевича, так и мы позволили всему обрушиться на голубя. И он покорно согласился на это, ведь он прекрасно знает, что он один из данных нам Богом учителей, а учителю порой приходится на самом себе показывать те ошибки, от которых он хочет предостеречь. Сам же лесной голубь не имеет забот; он — та птица небесная, о которой говорит Евангелие. — Итак, лесной голубь — это человек. Когда человек, уподобляясь этим голубю, довольствуется тем, чтобы быть человеком, то он, глядя на птиц небесных, понимает, что Отец Небесный питает его. Но если Отец Небесный питает его, то он живёт не просто у кого-то богатого, как жили ручные голуби: он живёт у Того, Кто богаче всех. И он действительно живёт у Него, ведь если небо и земля — это дом Божий и Его владение, то значит человек живёт у Него.

Вот что значит: довольствоваться тем, чтобы быть человеком, довольствоваться тем, чтобы быть малым, тварью, которая столь же мало способна поддерживать себя в своём существовании, сколь мало способна саму себя создать. Если же человек забудет Бога — и станет пытаться сам себя питать, то это и будет заботой о пропитании. То, что человек сеет и жнёт, и собирает в житницы, что он трудится, чтобы добыть себе пищу, это весьма похвально и приятно Богу; но если человек забывает Бога и думает сам себя питать своим трудом, то он будет обременён заботой о пропитании. Если и самый богатый из всех когда-либо живших людей забывает Бога и думает сам себя питать, то он обременён заботой о пропитании. Так что не будем скверно и мелочно полагать, будто тот, кто богат, избавлен от заботы о пропитании, бедный же — нет. Ведь от неё избавлен только тот, кто, довольствуясь тем, чтобы быть человеком, понимает, что Отец Небесный питает его, — а это доступно бедному точно так же, как и богатому.

Забота о пропитании есть, следовательно, западня, в которую никакая внешняя сила, никакая действительность не может поймать человека, в которую только он сам — богат ли он или беден — способен поймать себя, не желая довольствоваться тем, чтобы быть человеком. Ведь если он не желает этим довольствоваться, на что сверх этого он притязает? Он притязает на то, чтобы быть самому себе провидением на всю предстоящую жизнь или, может быть, всего лишь на завтрашний день; и если он ищет этого, он — ловко — идёт в западню, богат ли он или беден. Он желает словно бы окопаться на маленьком или большом участке, тем самым как бы исключая этот участок из ведения заботливого и щедрого Отца Небесного и Его Промысла. Быть может, он до тех пор пока не будет уже слишком поздно, не замечает того, что, окопавшись и став уверен в своём будущем, он на деле живёт — в западне. Он сам с собой делает то, что крестьянин сделал с голубем, он запирает сам себя, думая, будто теперь он всем обеспечен, но тут-то он и оказывается пойман, то есть, иначе говоря, он оказывается отрезан от заботы Провидения и брошен на произвол заботы о пропитании. Ведь только тот бывает пойман в эту западню, кто сам запирается вместе с большим или малым имуществом, думая питать себя сам; и только тот свободен от заботы о пропитании, кто — будь его имущество большим или малым, будь он даже нищим — понимает, что Отец Небесный питает его. И тот, кто с дерзкой ловкостью, запираясь, ловит сам себя в западню, тот, подобно лесному голубю, встаёт в духовном смысле на путь, ведущий к смерти.

Итак, теперь ясно, что забота о пропитании привходит вместе со сравнением, и при том со сравнением весьма ужасным: человек не желает довольствоваться тем, чтобы быть человеком, но желает сравниться с Богом, желает сам себя полностью всем обеспечить, чего не позволено никакому человеку — и потому его обеспеченность всегда сопряжена с заботой о пропитании.

Но и другим образом забота о пропитании обнаруживает свою связь со сравнением: она является не насущной заботой настоящего дня, но представлением о будущих нуждах. Сравнение опять же появляется здесь, поскольку человек не желает довольствоваться тем, чтобы быть человеком. Так, бедная небесная птица начала сравнивать себя с богатыми птицами; и это сравнение побудило её заботиться о пропитании. Что значит быть голодной и отыскивать пищу, она знала давно, но заботы о пропитании у неё до этого не было. И поскольку такие характеристики как богатый и бедный не отделены друг от друга зияющей пропастью; поскольку они, напротив, постоянно соприкасаются друг с другом и спорят о том, где пролегает между ними граница; и поскольку самые разные соображения влияют на то, как понимаются богатство и бедность: постольку желанное для сравнивающего положение может быть самым различным. Заботящийся о пропитании, таким образом, не желает довольствоваться тем, чтобы быть человеком, но желает быть много кем ещё или многое помимо этого иметь: желает быть богатым, зажиточным, состоятельным, жить в достатке и т. д. и т. п. Он смотрит как раз не на птиц небесных — отвращая взор от различий между людьми: он смотрит на других, сравнивая себя с ними, смотрит на различия между людьми, и в основе его заботы о пропитании лежит сравнение.

Но даже если заботящийся о пропитании не сравнивает своё имущество с имуществом других, говоря о заботе о пропитании там, где уместнее было бы говорить просто о мирской заботе (ведь забота о том, чтобы иметь столько же, сколько имеет тот-то и тот-то, это не забота о пропитании), — если это и не имеет места, всё равно в основе заботы о пропитании лежит сравнение, поскольку это забота об удовлетворении не действительной, но лишь представляемой потребности. Почему птица не имеет заботы о пропитании? Потому что она не сравнивает один день с другим; потому что она, по слову Евангелия, предоставляет каждому дню иметь свою заботу. Ведь даже если заботящийся о пропитании не сравнивает своё положение с положением других людей и в этом смысле “хранит себя неосквернённым от мира”5 (ах, сравнение это, пожалуй, один из пагубнейших видов осквернения), — если он всё же беспокойно сравнивает один день с другим, если он в день, когда у него есть обильное пропитание, говорит: а завтра! а в день, когда его пропитание скудно, говорит: завтра будет ещё хуже: то он всё же сравнивает. Однако как бы такой заботящийся о пропитании, читая это, не потерял терпения и не накинулся на автора беседы. Уж лучше я, подобно языческому мудрецу6, который из почтительности перед предметом беседы закрывал своё лицо, — лучше я из почтительности перед заботящимся о пропитании закрою своё лицо, так что я никого не буду видеть, но буду просто говорить о птице небесной. Ведь именно в силу этого рода сравнения лесной голубь, печальным образом беспокоясь о себе, изо дня в день был подвержен заботе о пропитании; хотя он и признавал, что получает довольно пропитания, но его огорчало отсутствие гарантий; ему казалось, что он так зависим — от Бога. Его огорчало, что он никогда с уверенностью не мог сказать о завтрашнем дне — но всё же не будем забывать, что он мог бы в Божественном смысле с уверенностью сказать: Отец Небесный даст мне завтра достаточно пищи; не будем забывать, что он мог бы с самой большой уверенностью говорить о завтрашнем дне, если бы ограничился тем, чтобы от сердца благодарить за день сегодняшний! Разве это не так? Если бы влюблённая девушка, когда к ней пришёл бы любимый, сказала: “Приходи и завтра”, — в её любви было бы какое-то беспокойство. Но если бы она безо всякого упоминания о завтрашнем дне бросилась ему на шею и сказала: “Спасибо, что ты сегодня пришёл”, — то она была бы совершенно спокойна насчёт завтрашнего дня. Или если бы были две девушки, и одна сказала бы своему любимому: “Приходи и завтра”, — а другая сказала бы: “Спасибо, что ты сегодня пришёл”, — какая из этих двух девушек была бы больше уверена в том, что её любимый придёт и завтра?

В мире часто случается видеть бесполезную и, возможно, безрезультатную тяжбу, когда бедный говорит богатому: да, тебе хорошо говорить, ты избавлен от заботы о пропитании. Дай Бог, чтобы бедный поистине понял Евангелие — понял, что дела бедного не столь уж плохи, что Бог благоволит ему так же, как и богатому, если не больше. Евангелие не позволяет обману чувств, порождённому видимыми различиями, ввести себя в заблуждение; не позволяет привлечь себя выступить на стороне одного человека против другого — на стороне богатого против бедного или бедного против богатого. Если не имеющий заботы о пропитании поистине приятен в очах Божиих, значит ли это, что Бог благоволит только богатому? Вовсе нет. Если бедный действительно будет довольствоваться тем, чтобы быть человеком, и научится у птиц небесных жить без заботы о пропитании, то он поднимется над видимыми различиями и порой, возможно, будет иметь повод сказать: “Несчастный богатый, как он заботится о пропитании!”. Ведь кто по праву и поистине может сказать: я лишён заботы о пропитании? Если это скажет богатый, указывая на своё богатство: будет ли хоть капля смысла в его словах! Не будет ли он вопиющим образом противоречить сам себе — он, кто неизменно держится заботы о пропитании, когда удерживает её на расстоянии своими сокровищами, о которых он печётся и которые умножает из заботы о пропитании! Вот если бы богатый раздал всё своё имущество, бросил бы деньги и заботу о пропитании прочь от себя, и тогда сказал бы: “Я лишён заботы о пропитании”, — тогда в его словах впервые появился бы смысл. Но тогда он как раз стал бы подобен бедному, у которого нет ничего такого, что он мог бы бросить, и который бросает заботу о пропитании на Бога7 и говорит: “Я совершенно лишён заботы о пропитании”. Разве богатство не должно быть отринуто для того, чтобы в этих словах мог быть смысл? Если бы кто-то, собрав множество дорогих и прекрасных лекарств и ежедневно пользуясь какими-то из них, пожелал бы, указывая на эти лекарства, сказать: “Я не болен”, — разве в этом не было бы вопиющего противоречия!

В мире часто приходится наблюдать бесконечную тяжбу между человеком и человеком из-за зависимости и независимости, из-за счастья быть независимым и несчастья быть зависимым. И всё же, всё же человеческий язык и человеческая мысль никогда не находили более прекрасный символ независимости, чем небесная — бедная — птица; и всё же, всё же никакая речь не может быть более странной, чем речь, будто это так тяжело — быть лёгким как птица! Быть зависимым от своих сокровищ — это зависимость и тяжкое рабство; быть зависимым от Бога, зависимым во всём, — это независимость. Погрязший в заботе о пропитании лесной голубь впал в скверный страх: он стал бояться быть во всём зависимым от Бога, — и потерял независимость, перестал быть символом независимости — небесной бедной птицей, которая во всём зависима от Бога. Зависимость от Бога — это единственная независимость, ведь в Боге нет никакой тяжести, — она присуща только земному и в особенности земным сокровищам, — поэтому тот, кто во всём зависим от Него, тот лёгок. Так лёгок бедный, когда он, довольствуясь тем, чтобы быть человеком, смотрит на птицу под небесами, смотрит на неё — под небесами, как всегда молящийся смотрит вверх; молящийся, — нет, его, независимого, вернее назвать благодарящим.

Довольствоваться тем, чтобы быть человеком. Этому была посвящена наша беседа, а также тому, как обременённый заботами учится этому у полевых лилий и птиц небесных, тому, как сравнение порождает мирскую заботу и заботу о пропитании. Говорил об этом, конечно, человек, однако он, прибегая к лилиям и птицам, говорил о лилиях и птицах. И потому в том, что он вёл эту беседу, не было никакого сравнения с другими людьми — как если бы вести беседу было преимуществом; нет, здесь опять же все равны в своём достоинстве перед лицом данных Богом учителей: полевых лилий и птиц небесных.

II.

Проникая в душу, печаль и заботы могут крепко засесть в ней; поэтому тем, кого они мучат, хорошо бы подумать о развлечении — хотя, конечно, не в смысле той пустой беготни и праздного шума, которыми манит развлечься мир. Под гнётом забот человек чувствует, будто всеми он брошен, но и чужое участие в тягость ему: оно подходит к нему слишком близко, и он не может свободно дышать и стонет тяжко почти как от боли. И потому его ведут туда, где о его печалях ничто ему не напомнит — даже участие, ведь оно как будто есть здесь, и всё же его тут нет; здесь всё проникнуто трогательной близостью, какая есть в участии, и в то же время участие удалилось и не бередит раны, и нечто иное тихо присутствует здесь.

Евангелие ведёт обременённого заботами в поле — туда, где он будет вплетён в необъятную общую жизнь, в единство всего, что живёт и дышит. Но если заботы крепко засели в его душе, ему нужно будет суметь освободить от них взор и душу. И в этом ему помогут два движения, о которых говорит Евангелие. Когда обременённый заботами “смотрит на лилию” возле своих ног, он смотрит вниз; и, глядя вниз на лилию, он уже не видит забот. Быть может, когда он шёл, согбенный, в печали, он тоже смотрел вниз — и видел свои заботы; но когда он смотрит вниз, желая рассмотреть лилию, он отводит взор от забот. И когда он, как говорит ему Евангелие, смотрит на птицу под небесами, он смотрит вверх; и глядя вверх на птицу, он уже не видит забот. Быть может, в печали он тоже порой смотрел вверх, обращая к Богу горестный вздох и глядя вослед этому вздоху; но когда он смотрит вверх, желая рассмотреть птицу под небесами, он отводит взор от забот. Душа, в которой крепко засели заботы, подобна взгляду, который уставился в одну точку. Если человек уставится на что-то взглядом, он будет смотреть на одно и то же и ничего не видеть, — ведь, как объясняет наука, он будет видеть отображение собственного глаза. Врач же говорит ему: “Посмо­три вверх; теперь — вниз”. Подобно этому говорит и Евангелие: “Развлеки душу: оторви свой взор от забот и посмотри вниз — на лилию; а теперь вверх — на птицу”. И если слёзы останавливаются, когда ты смотришь вниз на лилию, то разве это не лилия осушает их! Если ветер сушит слёзы, когда ты следишь взглядом за птицей, то разве это не птица осушает их! Ведь даже если рядом с тем, кого гложут заботы, сидит любящий его и отирает его слёзы, но тот продолжает плакать, скажем ли мы, что он осушает его слёзы? Но если есть кто-то, благодаря кому обременённый заботами перестаёт плакать, мы говорим, что он осушает его слёзы.

То, о чём говорит прочитанное Евангелие, по праву можно назвать божественным развлечением. В отличие от праздных мирских развлечений, подстёгивающих нетерпение и лишь ещё больше отягощающих душу, божественное развлечение тем сильнее развлекает, успокаивает, наставляет человека, чем больше он благочестиво предаётся ему. Человеческий ум изобрёл весьма много средств развлечь и развеселить человека, но все они достойны смеха вместо похвалы, ведь в них заложено внутреннее противоречие и они совершенно бесплодны. При их создании человеческая искусность оказывается на службе у нетерпения; проникаясь всё большим нетерпением, она старается в краткое мгновение вместить как можно больше развлечений; и чем успешнее ей это удаётся, тем сильнее это работает против неё самой, ведь запас развлечений оказывается исчерпан за всё более и более короткое время. Давайте рассмотрим пример, который покажет нам мирское развлечение во всей его бесплодности и внутренней противоречивости. Фейерверк призван радовать глаз и развлекать душу лёгкими огнями, искусно разлетающимися в ночной темноте. Однако это зрелище наскучит публике, если оно просто затянется на какое-то время или если вспышки будут разделены во времени хотя бы небольшими промежутками. Поэтому человеческий ум бьётся над тем, чтобы всё происходило как можно быстрее, и вершиной мысли здесь будет способ спалить всё за несколько минут. Но ведь это развлечение должно помогать людям убить время, — и здесь-то обнаруживается внутреннее противоречие: когда всё сделано предельно искусно, зрелище бывает способно убить только пару минут, и зритель лишь явственнее начинает чувствовать, сколь страшно медленно тянется время. Человек покупает билет и с нетерпением ждёт начала развлечения, а через мгновение оно уже прошло. И душа человека, который ничего, кроме таких развлечений, не знает, сама подобна летучим огням, вспыхивающим и мгновенно исчезающим: такой человек, едва успев развлечься, приходит в отчаяние из-за того, что время тянется так медленно.

Ах, насколько иначе обстоит дело с божественным развлечением! Конечно, тебе случалось видеть звёздное небо. Есть ли зрелище, достойное большего доверия?! Здесь нет платы за вход, которая подстёгивала бы нетерпение; здесь не назначают время: сегодня вечером, — тем более: ровно в 10 часов. О, нет, здесь тебя ждут — даже если в другом смысле тебя и не ждут — покуда звёзды, мерцая, светят в ночи, неизменные на протяжении тысячелетий. Так же, как Бог делает Себя невидимым, — ах, так что есть, наверное, многие, кто никогда Его толком не замечали, — так и звёздное небо делает себя как будто чем-то неважным, ах, так что есть, наверное, многие, кто никогда толком его не видел. Божественное величие отвергает лживую кричащую броскость; торжественность звёздного неба более чем скромна. О, но если ты стоишь тихо; если ты, быть может, вышел на улицу и вдруг остановился, заворожённый, глядя туда, где неприметно идут год за годом, — то, конечно, ты чувствуешь, как это зрелище укрепляет тебя в вере, как оно трогательно выманивает тебя у временного, как тонет в забытьи всё то, что должно быть забыто, пока ты смотришь. О, божественное развлечение, ты не вероломствуешь и не предаёшь — не называешь себя развлечением, подстёгивая нетерпение и праздно шумя, а на деле заключив союз со скукой и топя в ней развлекающегося человека; нет, ты в союзе с вечным, и потому только начало здесь трудно; если оно положено, человек всё глубже и глубже погружается в безмолвие, которое наставляет без слов.

Так и всё в природе: в ней всё кажется чем-то неважным, а на деле неисследимо богато. Поэтому если ты торопишься с важным поручением и твой путь пролегает вдоль берега моря: будь внимателен. Здесь, разумеется, никто не станет приглашать тебя, зазывать, стрелять из пушек, как это бывает, когда людей зовут развлечься; и всё же будь внимателен; постой хотя бы мгновение: быть может, монотонно шумящие волны наставят тебя без слов. Так и стоящая на поле лилия, и птица, парящая под небесами, могут наставить тебя; но когда ты спешишь на поле своё, на торговлю свою, к жене своей (ср. Мф 22:5 и Лк 14:18–22), ты не следишь за птицей, что пролетает рядом с тобой, — ведь для этого тебе, пожалуй, пришлось бы надолго остановиться. И когда наступает страда, и жнец, наточив свою косу, проворно срезает хлеба, ему не время рассматривать лилию, ведь если бы он занялся этим, то и он, и лилия остались бы стоять.

Но тому, кого гложут заботы, это не возбраняется, напротив, Евангелие призывает его выйти в поле и там тихо стоять, наблюдая за лилией и птицей, чтобы это божественное развлечение побудило его оторвать свой взгляд от того, к чему он прикован, чтобы оно развлекло его душу, в которой крепко засели заботы. Рассмотри лилию; смотри, вот она стоит, дивная, возле твоих ног; не пренебрегай ею, ведь она ожидает, что ты порадуешься её красоте! Посмотри, как она слегка колышется, отряхиваясь, чтобы оставаться опрятной! Посмотри, как она купается в ветре; она слегка наклоняется, чтобы затем снова стоять, тихо радуясь своей счастливой доле! Смотри, сколь нежна она, сколь охотно она играет и шутит, — и при том, уступая, она побеждает самую страшную бурю! Понаблюдай за птицей под самыми небесами, последи за её полётом; быть может, она летит из далёких-далёких счастливых краёв — а значит, они ещё существуют; быть может, она улетает в далёкий-далёкий край — тогда позволь ей унести твои заботы с собой! Ведь это ей вовсе не составит труда, если ты просто продолжишь взором следить за ней. Смотри, как она тихо парит: она отдыхает — в безбрежном пространстве, там, где, казалось бы, никакой отдых немыслим! Смотри, как она находит свой путь; какой из путей, ведущих чрез беды и тяготы человеческой жизни, столь невероятен, столь непостижим, как “загадочный воздушный путь птицы”! Ведь это путь, и путь, который нужно найти там, где, казалось бы, не может быть никаких путей.

Однако всякое развлечение призвано не просто убить время; прежде всего оно призвано дать обременённому заботами иной предмет для размышления, нежели его заботы. И теперь мы хотели бы проследить, как тот, кого гложут заботы, рассматривает лилию и птицу, и как это божественное развлечение разгоняет всякий туман и служит ему иным поводом для раздумий, нежели его заботы; как он забывает заботы и начинает размышлять о том,

какое это великолепие — быть человеком.

Если же траву полевую … Бог так одевает, кольми паче вас, маловеры! Итак, Бог одевает траву, то есть трава одета; изящные покровы стебля, нарядный лён листа, нежные оттенки красок, изобилие лент, бантов и украшений — если можно их так назвать: всё это составляет одежду лилии, и это Бог так одевает её. “Кольми паче вас, маловеры?” Маловеры. Этот укор кроток; так говорят тому, кто неправ, когда, любя его, не дерзают говорить сурово: укоряющий грозит ему пальцем и говорит: маловер, — но говорит это так кротко, что укор не ранит, не мучит, не приводит в уныние, а напротив, восставляет неправого и отверзает его сердце. Если бы ребёнок пришёл к взрослому и попросил чего-то такого, что он на самом деле уже давно бы имел, но не замечал этого, и потому считал бы нужным просить об этом вместо того, чтобы благодарить за то, что у него это есть: разве взрослый тогда не сказал бы ему с кротким укором: да, мой малыш, конечно, ты получишь это завтра, маловер! Так и ты, начиная лучше понимать, признаёшь, что ты дивно одет и был одет так всегда, и что было неблагодарностью — пусть и простительной, а у ребёнка, быть может, и обаятельной — просить о том, что ты уже имел.

Вот о чём говорит Евангелие; и при этом оно говорит, что человек одет не просто как трава, но одет гораздо великолепнее. Добавляя этот укор (маловеры), оно словно бы спрашивает: разве Бог не одел вас уже гораздо лучше, — ведь речь здесь идёт не о новом платье, которое хорошо бы было приобрести к воскресенью, и не о новом платье, в котором кто-то так нуждается, но о той неблагодарности, которую проявляют люди, когда забывают, сколь великолепно Бог одел всякого человека. Ведь когда сначала говорится, что лилия одета великолепнее, чем Соломон, а затем мы читаем слова: кольми паче вас, маловеры, — разве не возникнет путаница, если последние слова отнести к той паре одежд, в которой человек может нуждаться?

Давайте же поразмыслим над этим. Когда говорится, что лилия одета, это нужно понимать не так, будто сама лилия это одно, а её одежды — нечто другое; нет, применительно к ней быть одетой и быть лилией — это одно и то же. Но разве тогда человек не гораздо великолепнее в этом смысле одет? Ведь разве можно так погрязнуть в заботе об одежде, чтобы совершенно забыть первые одежды? О маловер, неблагодарный, со своею мнимой нуждой, о ты, обременённый заботами, пусть даже твоя нужда и велика, как же ты мог совершенно забыть, как одел тебя Бог? Научись у муравья мудрости (ср. Притч 6:6); а у лилии научись понимать, какое это великолепие — быть человеком, и сколь великолепно ты одет, маловер.

Мирские заботы всегда норовят увлечь человека в мелочное беспокойство, порождаемое сравнением, и увести его от возвышенного покоя простых мыслей. В прочитанном слове быть одетым означает быть человеком — так что всякий человек хорошо одет. И потому когда человек, погрязший в мирских заботах, печётся об одежде и о различии одежд, он подобен ребёнку, который просит того, что у него уже есть, и которому взрослый с кротким укором говорит: ты получишь это завтра, маловер! Даже тому, кто терпит нужду, Евангелие желает прежде всего напомнить о том, сколь великолепно он одет Богом. А ведь мы далеко не все всерьёз и в строгом смысле слова терпим нужду, однако все мы, пожалуй, чересчур печёмся об одежде и при этом столь неблагодарны, что забываем первые мысли — и первые одежды. Но когда обременённый заботами смотрит на лилию, он вспоминает о том, что и он одет не хуже, чем лилия — даже если нищета одела его в лохмотья.

Поэтому приглашение учиться у лилий должно быть приятно всякому; и нелишним будет напомнить о нём! Ах, в будничной и мирской жизни, где всё подлежит сравнению, постепенно совсем забываются эти глубокие, возвышенные, простые первые мысли! Один человек сравнивает себя с другим; одно поколение сравнивает себя с другим, — и так растёт гора сравнений, с головой погребая под собой человека. Из поколения в поколение всё больше становится вещей, в которых нужна проворность и сноровка, и многие люди всю жизнь работают глубоко под землёй в копях сравнений. Эти несчастные подобны рудокопам, которые никогда не видят дневного света: они тоже никогда не поднимаются, чтобы увидеть свет — эти возвышенные и простые первые мысли о том, какое это великолепие — быть человеком. А над ними, на высотах сравнений, тщеславие, смеясь, кружит головы преуспевшим, так что они без интереса проходят мимо этих первых мыслей, возвышенных и простых. — Быть господином: какая борьба идёт за это в мире; как жаждут люди господствовать над государствами и странами или хотя бы над одним-единственным человеком — но только не над самими собой: никто не жаждет быть господином самому себе. Никто не жаждет быть господином здесь, на поле у лилий, где всякий в тихом уединении пьёт молоко8 этих первых мыслей и всякий является тем, кем Бог определил быть человеку: господином! Быть чем-то чудесным: ах, какие усилия предпринимаются в мире для того, чтобы достичь этого всем на зависть, и как старается зависть этому помешать! Но никто не желает быть чудом здесь, на поле у лилий, где всякий является тем, кем Бог сотворил человека: чудом творения! Глупца, который в подобном смысле стал бы притязать на господство и на то, что он является чудом, преуспевающий человек наградил бы высокомерной улыбкой, а толпа — пронзительным смехом. И всё же именно такое господство человека имел в виду Проповедник, говоря, что Бог отделил человека, чтобы видеть, поставит ли он себя наравне с животными (ср. Еккл 3:18). Ведь тот, кто не хочет, оставаясь отдельным существом, находить покой, утешение, назидание в безусловности этих первых мыслей; тот, кто пропадает и гибнет, добровольно неся бессмысленную службу сравнению, — тот ставит себя наравне с животными, будь он кем-то выдающимся или же самым простым. Бог отделил человека, сделал всякого человека отдельным существом, которое обретается в безусловности первых мыслей. Животное не отделено, оно не является кем-то безусловно отдельным; животное — это нумерическая единица, и оно принадлежит тому, посредством чего самый знаменитый языческий учёный определял животное: массе. И человек, который отчаянно отворачивается от этих первых мыслей и спешит влиться в массу, начиная сравнивать себя с другими, делает сам себя нумерической единицей и ставит себя наравне с животными, будь он кем-то выдающимся или самым простым.

Но у лилий обременённый заботами отделён, он изъят от всех человеческих или, вернее сказать, нечеловеческих сравнений между человеком и человеком. И даже тот, кто повернулся бы спиной к огромнейшему городу в мире, не оставил бы у себя за спиной такой пёстрой массы, такого огромного количества сбитых с толку людей, как тот, кто повернулся спиной к этим нечеловеческим сравнениям, чтобы по-человечески сравнить свои одежды с одеждами лилии.

Как мы сказали, под одеждами здесь нужно понимать бытие человеком. Уже язычник говорил об одеждах в подобном смысле9. Он не разумел возвести всё к Богу и полагал, будто это душа — которую он остроумно уподобил ткачу — соткала тело, являющееся поэтому одеждой человека. И он с прекрасным удивлением воздал хвалу этому искусному творению — телу человека, с которым не может сравниться великолепием ни одно растение или животное. Он позволил отличию человека — прямохождению — открыться взору его ума; и его душа полнилась вдохновения, когда он мысленно видел себя прямоходящим. Он удивлялся искусности человеческого глаза, а ещё более — взгляда, ведь глаза есть и у животного, но взгляд — только у человека, который и поэтому тоже на прекрасном родном языке удивления называется прямоходящим: ведь это слово говорит о двух вещах — во-первых, о том, что человек прям, словно стройное дерево, и, во-вторых, о том, что, будучи прям, он направляет свой взгляд вверх. Даже если стройное дерево и выше него, прямоходящий человек, направляя свой взгляд вверх, гордо вздымает голову выше гор. Человек стоит прямо — как повелитель, и потому удивлённому язычнику казалось столь великолепным то, что человек — единственное творение, у которого есть руки; ведь, повелевая, господин простирает руку. И продолжая, этот удивлённый язычник говорит ещё много великолепных слов о великолепной одежде человека. Многие, может быть, говорили об этом более учёно, эрудированно, строго, но удивительным образом никто не говорил об этом с большим удивлением, чем этот благородный мудрец. Ведь он начал не с сомнения во всём10; нет, достигнув зрелости и успев увидеть, услышать, пережить многое, он всерьёз начал удивляться — удивляться этим первым простым вещам, которым никто не уделял такого внимания, даже образованные и учёные, ведь эти вещи не занимали их — как предмет удивления. Но его удивлённая речь всё же несовершенна, ведь в ней говорится, будто одежду ткёт душа. Конечно, более несовершенна и даже порочна та речь, в которой торжественность этих первых простых вещей оказывается совершенно забыта, — бездумная речь, в которой бытие человеком ни во что не ставят, считая его ничего не значащей данностью, и сразу же приступают к глупой болтовне об одежде, о брюках и куртках, о пурпуре и горностаевом мехе. Но всё же несовершенна и речь, в которой хотя и уделяется внимание первым вещам, но не уделяется должное внимание Богу. Нет, сравнивая себя с лилией, человек должен сказать: всё, чем я являюсь, будучи человеком, это моя одежда; она великолепна, и в ней ничто не соткано мною.

Как нам лучше поведать об этом великолепии? Мы могли бы бесконечно долго говорить о нём, но для этого здесь не место. Лучше скажем кратко, собрав всё в едином слове, которое со властью говорит Писание: Бог сотворил человека по образу Своему, — и ради краткости мы рассмотрим это слово только с одной стороны.

Бог сотворил человека по образу Своему. Разве не великолепно — быть так одетым! Евангелие, восхваляя лилию, говорит, что она одета великолепнее Соломона. Разве не бесконечно великолепнее быть подобным Богу! Лилия не подобна Богу. Она несёт печать Его мастерства и этим напоминает о Нём; она, как и всё творение, о Нём свидетельствует, но она не подобна Богу.

Глядя в зеркало морских вод, человек видит свой образ, но море не является образом человека; и когда человек удаляется, образ исчезает: море не является его образом и даже не может удержать его образ. В чём причина этого, если не в том, что зримый облик — как и всё видимое — бессилен и (так же, как невозможно, телесно присутствуя, быть вездесущим) не способен отобразиться в чём-то другом так, чтобы это другое смогло удержать его образ. Но Бог есть Дух, Он невидим, а значит, невидим и Его образ. Творец — Невидимый — запечатлел Себя в невидимом, каковым является дух; так что образ Божий — это невидимое великолепие. Если бы Бог был видим, тогда, конечно, невозможно было бы быть Его подобием или образом; ведь видимое не может иметь образа, и среди всего видимого нет ни листочка, нет ни одной вещи, совершенно подобной другой или являющейся её образом: ведь если бы у какой-то вещи бы такой образ, он был бы полностью тождествен самой этой вещи11. Но Бог невидим, и потому никто не может чем-то видимым быть подобен Ему; и лилия не подобна Богу именно в силу того, что её великолепие является видимым; и речь язычника о человеке была несовершенна, поскольку он, совершеннейшим образом рассуждая о великолепии человеческого тела, не говорил ничего о том, что невидимый Бог сотворил всякого человека по Своему образу.

Человек наделён духом, и в этом его невидимое великолепие. Когда обременённый заботами стоит на поле, где всё свидетельствует о Создателе и каждый цветок говорит ему: “Вспомни о Боге!” — человек отвечает: “Конечно; и я поклонюсь Ему, — чего вы, бедные, сделать не можете”. Прямоходящий способен поклоняться. И хотя прямохождение — это преимущество человека, всё же способность в поклонении броситься ниц — нечто более великолепное. Природа, словно слуга, напоминает человеку, господину, чтобы он поклонялся Богу. Именно этого ждут здесь, на поле, от человека: не того, что он придёт, чтобы господствовать, — что также великолепно и что вверено человеку, — но того, что он восславит Творца своим поклонением, ведь природа не способна это сделать, она может лишь напомнить человеку о том, чтобы он поклонялся Богу. Великолепно быть одетым, как лилия; ещё великолепнее быть прямоходящим господином; но всего великолепнее быть ничем, поклоняясь.

В поклонении нет никакого господства, и всё же именно поклонение — это то, чем человек подобен Богу. Способность поклоняться — это невидимое великолепие, выделяющее человека из всех других творений. Язычник не уделял должного внимания Богу и потому искал богоподобия в способности господствовать. Но видеть в господстве богоподобие — это лишь тщеславное заблуждение; на самом деле подобным Богу человека делает то, что возможно лишь в силу бесконечного различия между ними: поклонение, — поскольку оно выделяет человека из всех творений. Человек и Бог подобны друг другу не прямым, но обратным образом: только когда Бог непреложно становится Тем, Кому поклоняются, а человек — навеки — поклоняющимся, только тогда они становятся подобны друг другу. Если человек ищет быть подобным Богу господством, значит, он забыл Бога, и Бог удалился, оставив его играть в господина в Его отсутствие. Но жизнью людей в отсутствие Бога было и язычество. Язычество было схоже с природой; и самое печальное, что может быть о нём сказано, это то, что оно не могло поклоняться. Даже тот благородный и простой мудрец мог молчать из удивления, но не мог поклоняться. Способность поклоняться невозможно увидеть, в ней нет видимого великолепия, — однако всё видимое великолепие природы вздыхает, умоляя господина, непрестанно напоминая человеку о том, чтобы он никогда не забывал поклоняться. О, какое это великолепие — быть человеком!

Итак, божественное развлечение у лилий дало обременённому заботами совсем другой предмет для размышления, нежели его заботы: он всерьёз задумался над тем, какое это великолепие — быть человеком. Если он снова забудет об этом на перекрестье сравнений, в противоборстве различий между человеком и человеком, то в этом не будет вины лилий, ведь это будет означать как раз то, что и лилии он забыл, и то, чему он был должен научиться у них, и то, о чём они напоминали ему, когда он стоял перед ними. Мирские заботы можно охарактеризовать одним словом, сказав: это заботы об одежде, о том, чтобы казаться, — то есть, о видимом. Но невидимое безмерно превосходней видимого, и потому человека делает выше всех мирских забот его невидимое великолепие: способность поклоняться — способность, о которой ему напоминает лилия и в которой великолепие сопряжено со служением.

Вот чему учит лилия. Теперь же мы хотим рассмотреть, как тот, кого гложут заботы, у птицы учится понимать, какое это великолепие — быть человеком.

Птица не сеет, не жнёт, не собирает в житницы, у неё нет заботы о пропитании. Но разве она поэтому совершенна?! Разве же это совершенство — в опасности быть беззаботным потому, что ты о ней не знаешь; не видеть её и идти уверенно; безмятежно идти во сне! Ведь как раз совершенен тот, кто знает опасность, видит её, бодрствует; тот, кто способен иметь заботу о пропитании — и побеждает этот страх, давая возможность вере и доверию изгнать его, и живёт без заботы о пропитании в беззаботности веры. Ведь в божественном смысле парит в небесах только вера, а лёгкий полёт птицы — лишь символ этого, прекрасный, но несовершенный. Парит как раз человек на крыльях веры, и в божественном смысле настоящим взмахом является взмах этих крыльев, а взмах крыльев птицы — лишь слабым его подобием. И как усталая птица в полёте немощно клонится вниз, так и самая смелая птица своим самым гордым полётом являет земную и тленную немощь по сравнению с тем, как легко парит вера; являет медленное снижение по сравнению с тем, как восходит в горняя вера.

Поразмыслим над этим. Почему у птицы нет заботы о пропитании? Потому что она живёт только в мгновении, то есть потому, что в ней нет ничего вечного. Но разве же это совершенство?! Ведь в силу чего возможна забота о пропитании? В силу того, что вечное и временное соприкасаются в сознании, вернее, в силу того, что человек наделён сознанием. В сознании он выходит далеко-далеко за пределы мгновения — ни одна птица никогда не летала в такую даль, — и это даёт ему увидеть опасность, которая неведома птице: поскольку в его сознании присутствует вечное, постольку для него существует и завтрашний день. Благодаря сознанию человек открывает мир, неизвестный самой много видавшей птице: будущее, — и когда он посредством сознания возвращает это будущее обратно в мгновение, он открывает заботы, которые неведомы птице: ведь как бы она далеко ни летала и как бы издалека ни возвращалась, она никогда не летала в будущее и не возвращалась из него.

Итак, человек наделён сознанием, а значит, он является местом, где вечное и временное постоянно соприкасаются, где вечное врывается во временное. Время потому может тянуться для человека, что в его сознании присутствует вечное, благодаря которому он мерит мгновения; для птицы же время никогда не тянется. И у человека потому есть неведомый птице опасный враг: время, — да, враг или друг, от чьего преследования или от чьего обхождения ему не укрыться, — что в его сознании присутствует вечное, благодаря которому он может мерить время. Временное и вечное могут очень по-разному соприкасаться в сознании мучительным для человека образом, и одно из их самых тягостных для него соприкосновений — это забота о пропитании. Забота эта как будто крайне далека от вечного, ведь в ней нет и намёка на то, чтобы наполнить время каким-то великим подвигом, великой мыслью, высоким чувством — тем, чем бывает наполнено время, про которое говорят, что оно прожито для вечности, — ах, нет, она связана только с жалким трудом, наполняющим время, проживаемое лишь ради временного: с трудом по обеспечению условий временного существования. И всё же способность иметь заботу о пропитании — это одно из совершенств, и в ней через земное и смиренное выражается высота человека; ведь Бог возводит человека столь высоко, сколь глубоко его смиряет; высоте отвечает глубина смирения. Поставив человека высоко над птицей: наделив его сознанием, причастным вечному, — Бог смирил его перед птицей, дав ему познать эту заботу, земную и жалкую, которой вовсе не ведает птица. О, каким достоинством кажется не ведать этой заботы, как птица, — и всё же насколько великолепнее быть способным её иметь!

Конечно, человек может учиться у птицы; он может называть её своим учителем — но не в высшем смысле этого слова. Так же, как птица лишена заботы о пропитании, так, по сути, лишён её и ребёнок; ах, кто охотно не пожелал бы учиться у ребёнка! И когда человек озабочен надуманной или настоящей нуждой и становится унылым, расстроенным, удручённым, о, тогда он легко смягчается, тогда он охотно будет учиться у ребёнка и в тихой благодарности называть его своим учителем. Но если ребёнку вздумалось бы взять слово и начать поучать, то взрослый мягко сказал бы: “Да, мой малыш, ты не разбираешься в этом”. И если ребёнок не умолк бы, взрослый счёл бы его непослушным и, может быть, не долго думая, шлёпнул бы его — учителя, и, пожалуй, сделал бы это по праву. Почему? Потому что взрослый в серьёзном смысле является для ребёнка учителем; ребёнок лишь в прекрасном смысле шутки, в которой есть серьёзность, является учителем взрослого. Так и способность иметь заботу о пропитании — это всё же одно из совершенств, и, обладая ею, человек имеет большое преимущество перед птицей, даже если он и охотно учится у неё, как призывает Евангелие, и в тихой благодарности называет её своим учителем.

Конечно птица, которая лишена заботы о пропитании, является образцом для человека, и всё же способность иметь эту заботу делает человека намного совершеннее этого образца. Поэтому человеку ни в коей мере не позволительно забывать, что настоящим образцом для него в серьёзном и истинном смысле является Тот, Кто направил его в начальную школу к небесной птице, — что именно Он есть истинный и сущностный Образец человеческого совершенства. И когда говорится, что птицы имеют гнёзда и лисы — норы, а Сын Человеческий не имеет где главу приклонить (ср. Мф 8:20), то речь идёт о положении более беспомощном, чем положение птицы, но в то же время сопряжённом с сознанием этого положения. Сознавать, что ты не имеешь ни гнезда, ни пристанища — и оставаться без забот: вот Божественный образец для возвышенного творения, для человека. Этот образец дан не птице и не ребёнку; значит, способность иметь заботу о пропитании — это одно из совершенств. Разве не так? Относим ли мы к совершенствам женщины то, что она как более слабая не может идти на войну; к совершенствам пленника то, что он не может выйти на волю и рискнуть своей жизнью; к совершенствам спящего то, что он спит, не ведая опасности; или находим ли мы совершенство в том, что некто лишён возможности по праву называть нечто возвышенное образцом для себя?! Но почему же тогда о заботе о пропитании говорят иначе — так, словно для женщины счастьем является то, что зарабатывать на жизнь должен прежде всего мужчина; словно для заключённого счастьем является то, что государство его содержит; словно счастливцем является тот, кто во сне видит богатства; или словно бы самым счастливым был тот, кто — пусть даже он и богат — лишён возможности называть Богочеловека образцом для себя!

Но там, у птицы обременённый заботами не может так говорить; он смотрит на птицу, он совершенно забывает надуманные заботы и даже забывает на мгновение настоящую нужду, он смягчается и приемлет назидание. Но если бы птица дерзнула взять слово и начала бы его поучать, то он ответил бы ей: “Дру­жок, это то, в чём ты не разбираешься”, — сознавая способность иметь заботу о пропитании как нечто такое, чем он совершеннее птицы.

Птица не сеет, не жнёт, не собирает в житницы, — то есть, птица не трудится.

Но разве это совершенство — совсем не работать; разве это совершенство — красть время дня в том смысле, в каком сон крадёт время ночи?! Конечно, птица просыпается рано для того, чтобы петь, — и всё же, всё же, поспав, она просыпается на самом деле для того, чтобы видеть сны, ведь самая прекрасная песня — это сон о несчастливой любви. Так она спит и видит сны всю свою жизнь напролёт, и вся её жизнь — счастливая или мрачная забава. Но разве это совершенство; разве ребёнок являет совершенство, когда он играет и устаёт — как взрослый от работы — и ложится спать, а затем снова играет! У ребёнка это выглядит мило, ах, кто охотно не пожелал бы учиться у ребёнка! И когда порой взрослый хотя и делает свою работу, но она его не радует и даже, быть может, раздражает: о, тогда он легко смягчается, общаясь с ребёнком, охотно учится у него, и в тихой благодарности называет ребёнка своим учителем. Но он не станет колебаться, если понадобится сделать замечание — учителю, ведь он имеет на это право. И почему? Потому что взрослый в серьёзном смысле — учитель ребёнка; ребёнок же лишь в прекрасном смысле шутки, в которой есть серьёзность, учитель взрослого.

Птица не трудится; её жизнь в невинном смысле праздна; и она в невинном смысле легко относится к жизни. Но разве это совершенство; или разве Бог несовершенен, поскольку Он доныне делает (Ин 5:17)?! Разве птица являет совершенство, когда она в трудные времена сидит, умирая от голода, и не знает, что можно здесь сделать; когда, обессилев, она падает на землю и умирает? Обычно мы не говорим в подобных случаях о совершенстве. Когда моряк ложится в лодку и отдаётся на милость бури, не зная, что предпринять, мы не говорим о его совершенстве. Но когда отважный моряк, используя ум, силу, выносливость и зная толк в управлении судном, противится шторму и буре; действует, одолевая опасность, — тогда мы восхищаемся им. Когда мы в полдень видим того, кто, недавно встав, бродит голодный и сонный, ожидая, не перепадёт ли ему чего-то поесть, разве мы это хвалим? Но когда мы с утра пораньше видим спорого труженика, или, вернее, видим не просто его, но что он уже на работе, видим, что рыболов уже при сетях, что скотник уже выгнал коров, тогда мы хвалим рыболова и скотника. Способность к труду — это одно из совершенств человека. Своим деланием, своим трудом человек подобен Богу, ведь Бог тоже делает. И когда человек в поте лица добывает себе хлеб, мы не скажем скверно, будто он сам себя питает, а лучше — о, какое же это великолепие — быть человеком! — лучше мы скажем, что он трудится с Богом. Он трудится с Богом, и значит он — Божий помощник. Смотри, ведь птица не является таковой; Бог даёт ей достаточно пищи, но птицу нельзя назвать в том же смысле помощницей Бога. Ведь птица находит пищу подобно тому, как находит её бродяга; тогда как помощником называет хозяин дома слугу, который, трудясь, получает свой хлеб.

Птица не трудится — и получает пищу; разве этим она являет совершенство? Ведь мы обычно говорим, что тот, кто не хочет трудиться, не получит и пищи; и Бог говорит то же самое (2 Фес 3:10). Если Бог для птицы делает исключение, то лишь потому, что бедная птица не способна работать. Бедная птица не способна работать — разве это слова о совершенстве? Ведь безусловно совершеннее тот, кто способен работать. У людей нередко встречаются жалкие представления, будто быть вынужденным трудиться для того, чтобы жить, — это тяжкая необходимость: о, нет, это совершенство — не оставаться всю жизнь ребёнком, всегда находящимся под опёкой родителей — живы они или же умерли. Тяжкая необходимость (которая только напоминает о том совершенстве, каковым наделён человек) — это лишь средство принудить работать того, кто не хочет свободно понять, что способность работать — это одно из его совершенств, и поэтому не хочет идти работать добровольно и с радостью. И если бы даже не было этой тяжкой необходимости, человек удалился бы от совершенства, если бы он бросил работать.

О медалях, которыми награждает король, говорят, что для одних носить их — это честь, другие же сами оказывают честь этим медалям тем, что их носят. Давайте же приведём великий пример человека, о котором поистине можно сказать, что он оказал честь труду. Это апостол Павел. Кто мог бы с большим правом пожелать, чтобы в сутках было 48 часов, нежели Павел? Кто мог бы сделать более значимым каждый час, нежели Павел? Кто мог бы легче позволить себе быть на содержании у общины, нежели Павел? И всё же он предпочитал работать своими руками (см. Деян 20:34)! Так же, как он со смирением благодарил Бога за то, что имел честь претерпеть побои, преследования, издевательства; так же как в смирении перед Богом он гордо называл честью для себя свои узы (ср. 2 Тим 1:12), — так почитал он за честь и работать своими руками. Он почитал за честь то, что он перед лицом Евангелия мог сказать: я не получил ни гроша, возвещая Слово, я не нажил денег своим апостольством. Он почитал за честь то, что он мог, подобно самому простому человеку, сказать: я не был избавлен от тяготы жизни, точнее, избранность не лишила меня того, что является привилегией: я тоже имел честь работать своими руками!

О, среди блестящего или жалкого ничтожества мирских сравнений, где царит отчаяние и где все так же мало знают, что такое честь, как и что такое совершенство: там — трусливо или предательски — говорят по-другому. Но у птицы обременённый заботами сознаёт, какое великолепие заключено в работе, и какое это великолепие — быть человеком. Ведь важно не то, что один работает ради достатка, другой ради насущного хлеба, один наживает себе состояние, другой спасается от нищеты; нет, поистине важно то, что птица не способна работать.

Так что божественное развлечение у птицы дало обременённому заботами совсем другой предмет для размышления, нежели его заботы: он всерьёз задумался над тем, какое великолепие заключено в работе, и какое это великолепие — быть человеком. И если, погрузившись в работу, он вновь забудет об этом, о, тогда, может быть, любезный учитель, птица, пролетит рядом с ним и напомнит ему о забытом — напомнит ему, если он просто посмотрит на птицу.

III.

Проникнув в душу, печаль и заботы могут очень окрепнуть в ней; и если друг пожелает утешить того, в ком они получили большую силу, он рискует сам изнемочь в борьбе. Ведь заботы и утешение борются друг с другом, они враждуют так же, как болезнь и лекарство, они не выносят, они терпеть не могут друг друга, по крайней мере вблизи. И кто не испытал, какую силу способны придать человеку заботы; с каким напором и в то же время ловкостью может он защищаться от утешения; как он проделывает то, что обычно не в силах сделать ни один командир: взамен обезоруженной защиты он мгновенно вводит в бой свежее подкрепление не меньшей силы! Кто не испытал, какую силу мысли и слова способно придать человеку страдание (ведь он страдает в заботах), — силу, которой бывает едва ли не устрашён утешающий! Кто не знает по опыту, что и яркий энтузиаст едва ли может говорить столь заманчиво, желая привлечь другого, сколь увлекательно может говорить тот, кого гложут заботы, всё снова и снова убеждая себя — и утешающего — в том, что утешение здесь невозможно! Но раз так, раз обременённый заботами сильнее утешающего — порой, пожалуй, лишь кажущимся образом — благодаря упрямству, порой же, ах, когда его заботы действительно тяжелы, на самом деле сильнее, — то что же, с этим ничего уже не поделаешь? Конечно. Но можно попробовать побудить обременённого заботами вникнуть в страдания другого, и он, ничего не имея против утешения, когда речь идёт о другом человеке, часто бывает готов с участием отнестись к его заботам, бывает готов озаботиться другим и разделить с ним его заботы. Тогда борьба бывает забыта; обременённый заботами грустит и страдает вместе с другим, и его душа смягчается; вооружавшийся против утешения, теперь он обезоружен; державшийся подобно укреплённому городу, теперь он подобен городу, который сдался; печалясь вместе с другим, он находит себе утешение.

Подобным образом поступает прочитанное Евангелие. Оно ведёт обременённого заботами в поле, и он, — ах, одновременно слабый и сильный, — полагавший себя победителем всякого человеческого утешения, стоит теперь совсем в другом окружении. Посмотри на траву, которая сегодня есть, а завтра будет брошена в печь. Ах, какая короткая жизнь, о суета сует! И даже если она избежит печи, восходит солнце, настаёт зной, и зноем иссушает траву, цвет ее опадает, исчезает красота вида ее (Иак 1:11). Так увядает трава, и никто не вспомнит места, где она росла. Нет, никто, никто не узнает уже её места, никто не спросит об этом, а если бы и спросил, невозможно было бы его отыскать. Какая жалкая её судьба: появиться, присутствовать, расти, а потом быть совершенно забытой! — Посмотри на птицу! Не за один ли ассарий продают двух воробьев? (Мф 10:2912). Ах, один воробей и вовсе не имеет цены, лишь за двух можно выручить мелкую монету, ассарий. Какой контраст: такой радостный, такой счастливый — и вот, не стоит и ассария! Так умирает птица! О, тяжко так умирать! И когда первая ласточка снова приносит на крыльях весну, все с радостью её приветствуют, но никто не знает, она ли это была здесь в прошлом году, никто не отличает её от других и не может узнать её снова!

О, конечно, в природе есть красота, юность, очарование, конечно, она изобилует пёстрой жизнью, и есть в ней радость и ликование; но есть в ней также глубокая неизъяснимая печаль, которой, впрочем, никто из живущих в природе не замечает, — и то, что никто из них не замечает её, в человеке рождает грустные чувства. Быть такой прекрасной, так цвести, так порхать, так строить гнездо с любимым: так жить — и так умереть! Кто празднует здесь победу: жизнь или смерть? Так спрашивают о больном в решающее мгновение болезни: жизнь или смерть победила в нём? Но тогда видят всю полноту опасности, опасность здесь явственна и её видят с содроганием. А в природе всё привлекательно улыбается и кажется таким надёжным! И всё же природа всегда живёт в напряжении вопроса: что торжествует — жизнь или смерть? Царит ли в ней жизнь, вечно юная, обновляясь день ото дня, или же это тление царствует, прячась коварно, чтобы никто не вывел его на свет, не узнал его за очарованием поля и лилии, за беззаботностью птицы, — тление, таящееся коварно до времени, чтобы затем пожать плоды своего обмана? Такова жизнь природы: короткая, цветущая и обильная песнями, она в любое мгновение может быть уловлена смертью — и смерть всегда торжествует победу.

Так тонет обременённый заботами в грусти, перед глазами его чернеет, красота природы блёкнет и пение птицы немеет в мертвенной тишине, всё словно бы поглощено тлением — и всё же он не может забыть ни птицы, ни лилии, он словно бы хочет спасти их от смерти тем, что он помнит их, продлить их жизнь, дав им место в памяти. И во всём этом говорит его грусть. И разве когда Смерть серьёзно напоминает о смерти, это трогает больше, чем если о смерти напоминает та грусть, что звучит в вопросе: что же царит здесь — жизнь или смерть? Облик Смерти — бледной, с косой — страшнее, но трогает больше, когда облачением смерти служит великолепие лилии. И вот обременённый заботами, будучи охвачен грустью, становится слаб, словно женщина, беззащитен, словно сдавшийся город — и утешение находит доступ к нему.

Давайте теперь поразмыслим над тем, как у лилии и птицы обременённый заботами, погружаясь в грусть, получает другой предмет для размышления, нежели его заботы, как он серьёзно начинает думать о том,

какое блаженство обещает человеку то, что он — человек.

Никто не может служить двум господам: ибо или одного будет ненавидеть, а другого любить; или одному станет усердствовать, а о другом нерадеть. Не можете служить Богу и маммоне (Мф 6:24). Но слово ли это Евангелия? Конечно; так начинается прочитанное нами слово о полевой лилии и птице небесной. Но обращена ли эта речь к обременённому заботами? Конечно, она обращена к обременённому заботами — с большим к нему уважением, которое видно как раз из того, что речь эта строга. Чем строже тот, кто наделён авторитетом, говорит с обременённым заботами, тем большее он признаёт в нём достоинство: строгость и требовательность означают признание силы и достоинства. Когда врач видит, что больной уже не поправится, это можно сразу услышать по голосу врача: он говорит как бы вскользь, вполголоса, уклончиво. И, напротив, когда врач видит, что многое ещё можно сделать и что сам больной может многое сделать для того, чтобы выздороветь, то он говорит строго, и эта строгость означает признание силы больного. Поэтому нет ничего странного в том, что порой можно слышать, как человек вместо того, чтобы просить обращаться с ним мягко, просит: ты только говори со мной строго. И разве строгая речь Евангелия не подобна тому, как серьёзный отец говорит ребёнку: я не желаю слышать никакого нытья! Значит ли это, что серьёзный отец проявляет безучастность по отношению к заботам ребёнка? Вовсе нет, однако он хочет, чтобы ребёнок заботился о том, о чём нужно, а в отношении дурных забот он словно огнь поядающий. Так и Евангелие. О лилиях и птицах можно говорить по-разному, можно говорить о них мягко, трогательно, располагая внимательно слушать, нежно, — подобно тому, как поэт говорит о них, — и человеку позволительно так говорить, выманивая обременённого заботами из плена его забот; но когда Евангелие говорит со властью, то оно говорит с серьёзностью вечности, и нет больше времени мечтательно льнуть к лилии или томно следить за птицей: Евангелие лишь кратко призывает посмотреть на лилию и птицу, но этим кратким наставлением оно притязает на серьёзность вечности. И так же как развлечение, смягчая обременённого заботами, даёт ему другой предмет для размышления, нежели его заботы, так и строгая речь, которая дышит серьёзностью, даёт обременённому заботами серьёзный повод задуматься над чем-то отличным от тяготящих его забот.

Никто не может служить двум господам. И здесь не может быть сомнения, о каких двоих идёт речь, потому что обременённый заботами выведен в поле, где речь не может идти об отношении к людям, о том, чтобы служить хозяину как подмастерье или мудрецу как последователь, где дело идёт лишь о служении Богу или миру. Природа не служит двум господам, в ней нет никакой нетвёрдости или шаткости. Бедная небесная птица, смиренная лилия не служат двум господам. Если лилия и не занята напрямую служением Богу, всё же она служит лишь славе Божией; она не трудится, не прядёт, она не желает сама быть чем-то или что-то иметь для себя самой, беззаконно это присвоив. Птица не служит двум господам; даже если она и не занята напрямую служением Богу, всё же она служит лишь славе Божией, она поёт во славу Его, не притязая вовсе сама быть чем-то. Так и всё в природе, и в этом её совершенство, но в то же время — её несовершенство, ведь в этом нет никакой свободы. Привольно стоящая лилия, вольная птица под небесами связаны необходимостью и лишены выбора.

Или одного будет ненавидеть, а другого любить; или одному станет усердствовать, а о другом нерадеть, — то есть, любовь к Богу это ненависть к миру, а любовь к миру это ненависть к Богу; и значит, здесь идёт великая борьба любви и ненависти; значит, здесь то место, где надлежит быть самой страшной борьбе. И где это место? В человеческом сердце. Поэтому тот, кому довелось испытать борьбу в своём сердце, часто стоял, быть может, ища развлечения в буйстве стихий и сражении сил природы, — ведь он чувствовал, что эта борьба подобна игре, в которой всё равно, победит ли шторм или море. Ведь и правда, из-за чего бороться шторму и морю, и за что им бороться! Иное дело борьба в человеческом сердце, когда, — идёт ли дело о миллионах или о гроше, — борьба идёт за то, чтобы человек ради Бога и по любви к Нему пожелал это оставить. Ведь нет страшнее этой борьбы, потому что борьба идёт здесь за высшее. Этот грош кажется ничем, и кажется, будто борьба идёт из-за пустяка, из-за гроша, и всё же борьба идёт здесь за высшее, и на карту поставлено всё. Ведь разве девушке не всё равно, предпочтёт ли её любимый ей тысячу талантов или грош?

Конечно, перед лицом этой страшной борьбы грусть бывает забыта, но здесь мы встречаемся с чем-то удивительным, а именно с тем, что человеку доверен выбор. Какое только блаженство не обещает это тому, кто делает верный выбор.

Выбор; сможешь ли ты, мой слушатель! — одним-единст­венным словом выразить что-либо более удивительное; сможешь ли ты, даже если ты будешь из года в год говорить, суметь сказать о чём-либо более удивительном, чем выбор, возможность выбора! Ведь хотя и верно, что всё блаженство заключается в том, чтобы выбрать Истину, но и сам выбор всё же является удивительной возможностью. Какое дело девушке до списка всех прекрасных качеств будущего супруга, если ей не доверено выбирать; и, напротив, что более замечательное — хвалят ли другие её любимого, говоря о многих его совершенствах, или же указывают на многие его ошибки — может она сказать, чем слова: он — выбор моего сердца! Выбор — да, это дивное сокровище, но оно не предназначено для того, чтобы его закопать и спрятать; ведь выбор, который остался без употребления, это хуже, чем ничто, это западня, в которую человек поймал сам себя, став рабом, поскольку он не стал свободным — сделав выбор; ведь выбор — это благо, от которого ты никогда не сможешь уйти, оно останется при тебе, и если ты не станешь им пользоваться, оно станет тебе проклятием. Выбор не между зелёным и красным, не между золотом и серебром, — нет, выбор между Богом и миром. Знаешь ли ты что-то большее, между чем можно выбирать? Знаешь ли ты более ошеломляющее и смиряющее выражение Божьего снисхождения к человеку, чем то, что Он, предлагая выбор, ставит Себя в определённом смысле в один ряд с миром только для того, чтобы у человека была возможность выбрать; чем то, что Бог, — если язык допускает такое выражение, — делает предложение человеку, что Он, от века Сильный, делает предложение слабому человеку, ведь всегда более сильный делает предложение более слабому. Сколь мало значит даже выбор девушки между женихами по сравнению с этим выбором между Богом и миром! Выбор; ведь разве это изъян — то, что здесь человек не просто может, но должен выбрать? Разве не было бы юной девушке весьма полезно иметь серьёзного отца, который сказал бы ей: “Моя родная, тебе дана свобода, ты можешь выбрать сама, но ты должна выбрать”; разве было бы ей полезнее, обладая свободой выбора, всё выбирать и выбирать, жеманясь, и никогда так и не выбрать!

Нет, человек должен выбрать; так Бог остаётся непоругаем, и так Он отечески заботится о человеке. Ведь если Бог снизошёл до того, чтобы стать Тем, Кого можно выбрать, то человек должен выбрать — Бог не позволит глумиться над Собой. Поэтому если человек этот выбор не делает, он тем самым дерзко выбирает мир.

Человек должен выбрать между Богом и маммоной. Этого выбора нельзя избежать, здесь не может быть никакой отговорки, никакой вовеки. Никто не имеет права сказать: “Разве Бог и маммона не столь абсолютно различны, что можно в выборе объединить и то, и другое”, — ведь это значит отказываться от выбора. Когда имеется выбор между одним и другим, желать выбрать то и другое означает как раз колебаться себе на погибель (ср. Евр 10:39), игнорируя выбор. Никто не вправе сказать: “Можно выбрать немного маммоны и вместе с тем — Бога”. Нет, о нет, это дерзкое богохульство — думать, что только тот, кто требует много денег, выбирает маммону. Ах, тот, кто требует грош без Бога, грош, который он будет иметь для себя, тот выбирает маммону. Достаточно гроша — выбор сделан, он выбрал маммону; то, что грош — это мало, ничего не меняет. Если бы некто отверг девушку и выбрал другую, и эта другая была бы ничто по сравнению с первой, которая была бы прекрасна, как царица Востока: разве же он не отверг бы тем самым первую девушку? Если бы некто на деньги, на которые он бы мог купить нечто высшее, купил бы игрушку: разве бы он тем самым не пренебрёг тем, чтобы купить нечто высшее? Разве же может служить извинением то, что он вместо того, чтобы купить нечто высшее, купил то, что даже среди ничтожного — совершеннейшее ничто! Если кто-то не понимает этого, то потому, что он не хочет понять, что в мгновение выбора Бог присутствует — не для того, чтобы наблюдать, но — чтобы быть выбранным. Поэтому будет обманом, если кто-нибудь скажет, будто Бог так высок, что Он не присутствует как Тот, Кого можно выбрать, — ведь говорящий так упраздняет этим сам выбор. И если выбор упраздняется, если Бог не присутствует как Тот, Кого можно выбрать, тогда и маммону выбрать нельзя. Ведь именно в силу того, что Бог присутствует в выборе, возможен сам выбор: между Богом и маммоной. И присутствие Бога как выбираемого придаёт выбору серьёзность перед лицом вечности; ведь никогда не будет забыто, с чем согласился человек, тем более — что он выбрал. Но речь, которая, говоря о том, что Бог высок, пожелала бы воспрепятствовать Богу стать Тем, Кого можно выбрать, это богохульство, которое ищет вежливо отстранить Бога вместо того, чтобы смиренно принять с благодарностью то, что Бог желает, благородно желает признать всю, так сказать, затруднительность бытия Богом. Одеть на главу Ему терновый венец, плевать на Него — богохульство; но представлять Бога пребывающим так высоко, что Он становится ничего не значащей мнимостью — тоже богохульство.

Итак, человек должен выбрать. Страшна борьба в человеческом сердце между Богом и миром; великолепна исполненная опасности возможность выбора; но какое тогда блаженство обещает правильный выбор, или — что то же самое — что должен человек выбрать? Он должен выбрать Царство Божие и правду Его. Для этого он должен оставить всё, и совершенно не важно, будет ли это всё миллионами или копейкой; ведь и тот, кто предпочтёт копейку Богу, выберет маммону. Только когда человек, хотя он и трудится, и прядёт, живёт совсем как лилия, которая не трудится и не прядёт; только когда человек, хотя он сеет и жнёт, и собирает в житницы, живёт совсем как птица, которая не сеет, не жнёт, не собирает в житницы, — только тогда человек не служит маммоне.

Ищите прежде Царства Божия и правды Его, и это все приложится вам (Мф 6:33).

Царство Божие — вот каково имя блаженства, которое обещано человеку; и перед величием этого имени бледнеет и гаснет вся тихая красота природы. Когда грусть, склоняясь, видит природу тонущей в тлении, очи веры взыскуют невидимого великолепия. Как Ной, спасённый, видел гибель мира, так грусть видит гибель видимого мира, видит как всё, жизнь чего сращена с видимым, тонет; но вера, спасённая, видит вечное и невидимое.

Ищите прежде Царства Божия — которое на небесах. Птица ничего не ищет; сколь далеко бы она ни летала, она ничего не ищет, она совершает перелёты и странствует, и самый дальний её полёт — перелёт, а не поиск. Но тот, в чьей душе присутствует вечное, ищет и жаждет. И если он не обманут видимым, как бывает обманут тот, кто тень принимает за облик вещи; если он не обманут временным, как бывает обманут тот, кто всегда ждёт завтра; если он не обманут промежуточным состоянием, как бывает обманут тот, кто задерживается в пути, — то он постоянно убеждается в том, что этому миру не утолить его тоску; и мир лишь своей недостаточностью помогает ему искать большего, искать вечного: Царства Божия, которое на небесах — в вышине, неведомой птице, ведь сколь бы высоко она ни летала, всё же летает она под небесами. — Ищите прежде Царства Божия — которое внутрь вас есть (Лк 17:21). Цветок ничего не ищет, и чтобы ему получить что-то, это должно прийти к нему, и он ждёт, но без тоски и без жажды. Но того, кого видимое не обмануло, одурманив; того, кого временное не усыпило однообразием; того, кого промежуточное состояние, дав простор мечтаниям, не пленило, — того не может удовлетворить этот мир; он скорбит в этом мире и скорбь побуждает его бодрствовать и чаять иного, — лишь этим мир помогает ему — помогает ему искать вечного: Царства Божия, которое внутри человека. Цветок не ведает такого невидимого, сокровенного великолепия, ведь всё, что в нём есть, он всегда тут же являет; почка стремительно лопается и являет великолепие, которому суждено увянуть столь же стремительно.

Ищите прежде Царства Божия. Здесь указан порядок, но этот порядок — обратный, ведь первым человеку предлагает себя как раз всё видимое и тленное, и оно соблазняет и манит его, желая настолько пленить его, чтобы он лишь в последнюю очередь стал искать Царства Божия или же вовсе никогда не стал бы его искать. Но чтобы положить верное начало, нужно прежде искать Царства Божия, и значит, нужно дать миру утонуть. О, трудное начало! Мы не будем определённо указывать, чту полагает начало земной жизни человека; она началась неприметно, и сам человек был избавлен от труда полагать ей начало. Но жизнь для вечного начинается с того, чтобы прежде искать Царства Божия. Здесь нет времени скопить заранее денег, нет времени рассматривать этот вопрос, здесь нет времени отложить хотя бы копейку, ведь здесь начало полагается тем, чтобы прежде искать Царства Божия. Если бы кто-то знал, что ему надлежит каждое утро делать что-то определённое прежде всего остального, то для него не могло бы идти речи о том, чтобы сделать сначала что-то другое, ведь он понимал бы, что даже если он сделает всё то же самое позже, это будет неправильно, ведь это следует делать первым. Однако когда речь идёт о земном деле, его, быть может, и возможно сделать в другое время дня; но искать Царства Божия можно только если ищешь его прежде всего остального, иначе же совершенно невозможно его искать. Тот, кто станет пытаться делать это в другое время дня, в другой час, тот даже не положил начало исканию, ведь начало ему полагается тем, чтобы прежде искать Царства Божия. Тот, кто не ищет Царства Божия прежде всего остального, тот вовсе его не ищет, — не важно, совершенно неважно, ищет ли он копейку или же миллионы.

Царства Божия и правды Его. Второе раскрывает здесь первое, ведь Царство Божие — это правда и мир и радость во Святом Духе (Рим 14:1713). Поэтому здесь не идёт речи о том, будто нужно в поисках ехать куда-то, чтобы найти Царство Божие, ведь Царство Божие — это правда. И если бы ты всё своё существо вложил в витийство и смог бы заставить шумную столицу или огромный город замереть на время и только слушать твою речь, ты не приблизился бы ни на шаг к Царству Божию, ведь Царство Божие — это правда. Ты можешь жить настолько незаметно среди массы прочих людей, что никто из властей не будет знать твоего имени и места жительства; ты можешь быть самодержцем всех империй и стран: ни то, ни другое тебя не приблизит ни на шаг к Царству Божию, ведь Царство Божие — это правда. Но в чём состоит правда? В том, чтобы прежде искать Царства Божия. Правда не в ярких талантах — как раз за то, как ты употребишь их, тебе придётся ответить перед Правдой, когда она от тебя потребует правды; но правда и не в том, чтобы быть ничем не примечательным, ведь человек не может быть столь незначителен, чтобы не мочь делать неправду, — и так же, как любая монета носит образ царя и потому не столь уж мала, так и во всяком человеке напечатлён образ Божий и потому уже он не является кем-то незначительным. И правда не в силе и власти, ведь никто из людей не стоит выше правды — так, чтобы ему нужно было б сложить корону, чтобы он смог поступать по правде. Правда в том, чтобы прежде искать Царства Божия. Тогда по правде ли ты поступаешь, если ты справедлив с людьми, но забываешь Бога? Такая правда подобна правде вора, который справедливо распоряжается украденным. Ведь разве забыть Бога не значит украсть всё своё существование? Но если ты прежде всех прочих дел ищешь Царства Божия, то ты не будешь лишён справедливости по отношению к людям, но при этом ни на миг не забудешь Бога — ведь как забыть Его, если Его Царство — главное, чего ты ищешь.

Начало полагается тем, чтобы прежде искать Царства Божия, и правда состоит в том, чтобы прежде искать Царства Божия: и как раз поэтому, как мы сказали, речь не идёт о том, чтобы в поисках Царства Божия ехать куда-то; нет, напротив, ты остаёшься на месте, где ты есть и куда ты поставлен, и всякие поиски, уводящие в сторону от этого места, это уже неправда. Ведь если бы ты должен был подыскать другое место, прежде чем стал бы искать Царства Божия, то неверным было бы слово, что ты должен прежде искать Царства Божия. Видимый мир преходит и погружается в тление, а ты остаёшься на месте, и начало этому полагается тем, что ты прежде ищешь Царства Божия. От землетрясения человек бежит в надёжное место, от лесного пожара — в место, не поросшее лесом, от наводнения спасается на высотах, но от тления, в котором тонет весь видимый мир, бежать некуда, и поэтому человек остаётся на месте и ищет прежде Царства Божия. Если весь видимый мир не уйдёт для человека на дно, он будет искать Царство Божие как некое другое место на земле, будет куда-то двигаться в этих поисках, не приносящих плода и внутренне противоречивых, и либо видеть, что он не находит его, либо заблуждаться и мнить, будто нашёл его.

Но если человек ищет прежде Царства Божия, то все это приложится ему. Ему всё это приложится, ведь следует искать лишь одно: Царство Божие, — и не следует искать ни богатств, ни нищенской копейки: это приложится вам.

Все это, — или, как говорится у другого Евангелиста: остальное. О, каким тогда блаженством должно быть Царство Божие! Ведь всему, что есть у птицы и лилии, всему, что есть в дивной природе, уделено здесь одно только слово: остальное. Каким же тогда должно быть сокровищем Царство Божие, если в сравнении с ним можно так говорить об этом — так кратко, так бегло, так мало уделяя этому внимания. Когда человек собрал немалое состояние, и всё же достиг ещё не всего, чего ему бы хотелось, он говорит: “Остальное мне сейчас не доступно”. Когда человек, получив приглашение занять высокую должность в чужой стране, уезжает и берёт с собой всё, что ему дорого и что ему нужно, но остаётся ещё много всего, он говорит: “Остальное я не повезу с собой”. Ах, и если всё, что есть у птицы, если всё великолепие лилии — это остальное, каким тогда блаженством должно быть Царство Божие!

Но тем самым обременённый заботами, погрузившись в грусть у лилии и птицы, задумался о чём-то отличном от его забот, он задумался о том, какое блаженство обещает человеку то, что он — человек. И пусть лилия увянет и её красота поблекнет, пусть лист упадёт на землю и птица улетит, и поля окутает мгла: Царство Божие не изменяется с течением лет. Пусть в остальном будет нужда надолго или на малое время, пусть оно течёт обильно или же скудно, приходит к нам и уходит от нас в своё мгновение и в своё мгновение становится темой беседы, пока не будет навеки забыто в смерти: Царство Божие не только следует искать прежде всего, но оно и пребудет вовеки; и если преходящее славно, тем более славно пребывающее (2 Кор 3:11); и если жизнь проходит в лишениях, то тем менее тяжким будет расставание с миром в смертный час! —

Перевод с датского А. Лызлова

1Или: авторитета (датск. Myndighed). Во втором из “Двух малых этико-религиозных трактатов”, изданных под псевдонимом H.H. (две заглавные латинские буквы h), С. Кьеркегор, раскрывая понятие авторитета (Myndighed), замечает: «…в связи с этим “авторитетом” стоило бы вспомнить “Назида­тель­ные беседы” магистра Кьеркегора, в которых усиленно подчёркивается и настойчиво повторяется всякий раз, когда это требуется, и всякий раз в предисловии: “Это не проповеди, поскольку их автор не обладает авторитетом для того, чтобы проповедовать”. Авторитет — это особое качество, которое получает или тот, кто призывается в Апостолы, или тот, кого рукополагают. Проповедовать значит не что иное как употреблять авторитет; и то, что именно это и означает проповедовать, в наше время как раз совершенно забыто». — Здесь и далее — примечания переводчика.

2Иак 1:17.

3Иов 2:13.

4В датском переводе Евангелия, которым пользовался С. Кьеркегор.

5Ср. Иак 1:27.

6См. Платон: Федр 237 А.

7Ср. 1 Пет 5:7. В датском переводе Нового Завета, которым пользовался С. Кьеркегор, это место переведено как Бросьте все ваши заботы на Бога.

8Возможно, здесь есть скрытая отсылка к 1 Кор 3:2 и Евр 5:12, — тем более что в Евр 5:12 апостол Павел уподобляет вскармливанию молоком научение первым началам слова Божия, говоря: …вас снова нужно учить первым началам слова Божия, и для вас нужно молоко, а не твердая пища.

9Кебет в платоновском “Федоне” 87 b ff.

10Кьеркегор подразумевает здесь Декарта и его метод фундаментального сомнения.

11Кьеркегор излагает известную мысль Лейбница о тождестве неразличимых.

12Перевод С. С. Аверинцева.

13В Синодальном переводе: праведность и мир и радость во Святом Духе.

Поскольку вы здесь...
У нас есть небольшая просьба. Эту историю удалось рассказать благодаря поддержке читателей. Даже самое небольшое ежемесячное пожертвование помогает работать редакции и создавать важные материалы для людей.
Сейчас ваша помощь нужна как никогда.
Лучшие материалы
Друзья, Правмир уже много лет вместе с вами. Вся наша команда живет общим делом и призванием - служение людям и возможность сделать мир вокруг добрее и милосерднее!
Такое важное и большое дело можно делать только вместе. Поэтому «Правмир» просит вас о поддержке. Например, 50 рублей в месяц это много или мало? Чашка кофе? Это не так много для семейного бюджета, но это значительная сумма для Правмира.