«Вы
Митрополит Антоний Сурожский (Блум) был врачом. Во время Второй мировой войны он пять лет служил в военном госпитале, а потом жил в оккупированном немцами Париже и входил в медицинское Сопротивление. «Правмир» публикует отрывок из книги «Без записок».

Монашество и армия

Медицинский факультет я окончил к войне, в 1939 году. 

На усекновение Иоанна Крестителя я просил своего духовного отца принять мои монашеские обеты: постригать меня было некогда, потому что оставалось пять дней до ухода в армию. Я произнес монашеские обеты и отправился в армию, и там пять лет я учился чему-то; по-моему, отличная была школа.

Я учился послушанию, например. Я поставил вопрос отцу Афанасию: вот я сейчас иду в армию — как я буду осуществлять свое монашество и, в частности, послушание? Он мне ответил: очень просто; считай, что каждый, кто дает тебе приказ, говорит именем Божиим, и твори его не только внешне, но всем твоим нутром. 

Считай, что каждый больной, который потребует помощи, позовет, — твой хозяин; служи ему, как купленный раб.

А затем — прямо святоотеческая жизнь была. Капрал приходит, говорит: нужны добровольцы копать траншею, ты доброволец… Вот первое: твоя воля полностью отсекается и целиком поглощается мудрой и святой волей капрала. Затем он дает тебе лопату, ведет в госпитальный двор, говорит: с севера на юг копать ров… А ты знаешь, что офицер говорил копать с востока на запад. Но тебе какое дело? Твое дело копать, и чувствуешь такую свободу, копаешь с наслаждением: во-первых, чувствуешь себя добродетельным, а потом — день холодный и ясный, и гораздо приятнее рыть окоп под открытым небом, чем мыть посуду на кухне. 

Копал три часа, и ров получился отличный. Приходит капрал, говорит: дурень, осёл и так далее, копать надо было с востока на запад… Я мог бы ему сказать, что он сам сначала ошибся, но какое мне дело до того, что он ошибался? Он велел мне засыпать ров, а засыпав, я стал бы, вероятно, копать заново, но к тому времени он нашел другого «добровольца», который получил свою долю.

Митрополит Антоний Сурожский

Меня очень поразило тогда то чувство внутренней свободы, которое дает абсурдное послушание, потому что если бы моя деятельность определялась точкой приложения и если бы это было делом осмысленного послушания, я бы сначала бился, чтобы доказать капралу, что надо копать в другом направлении, и кончилось бы все карцером. Тут же, просто потому, что я был совершенно освобожден от чувства ответственности, вся жизнь была именно в том, что можно было совершенно свободно отзываться на всё и иметь внутреннюю свободу для всего, а остальное была воля Божия, проявленная через чью-то ошибку. <…>

Последняя ночь с умирающим

На войне же была все-таки какая-то доля опасности, и поэтому сознание, что ты действительно в руках Божиих, доходит иногда до очень большой меры. Попутно делаешь всякого рода открытия: о том, что ты не такой замечательный, что есть вещи гораздо важнее тебя; о том, что есть разные пласты в событиях. Есть, скажем, пласт, на котором ты живешь и тебе страшно, или какие-то еще чувства одолевают тебя, а есть помимо этого еще какие-то два пласта: выше, над тобой — воля Божия, Его видение истории, и ниже — как течет жизнь, не замечая событий, связанных с твоим существованием. 

Помню, как-то я лежал на животе под обстрелом, в траве, и сначала жался крепко к земле, потому что как-то неуютно было, а потом надоело жаться, и я стал смотреть: трава была зеленая, небо голубое, и два муравья ползли и тащили соломинку, и так было ясно, что вот я лежу и боюсь обстрела, а жизнь течет, трава зеленеет, муравьи ползают, судьба целого мира длится, продолжается, как будто человек тут ни при чем; и на самом деле он ни при чем, кроме того, что портит все.

Ну, и потом очень простые вещи, которые вдруг делаются очень важными. 

Знаете, когда дело доходит до жизни и смерти, некоторые вопросы совершенно снимаются, и под знаком жизни и смерти проявляется новая иерархия ценностей.

Ничтожные вещи приобретают какую-то значительность, потому что они человечны, а некоторые большие вещи делаются безразличными, потому что они не человечны. 

Скажем, я занимался хирургией, и, я помню, мне ясно было, что сделать сложную операцию — вопрос технический, а заняться больным — вопрос человеческий, и что этот момент самый важный и самый значительный, потому что сделать хорошую техническую работу может всякий хороший техник, но вот человеческий момент зависит от человека, а не от техники. 

Были, например, умирающие; госпиталь был на 850 кроватей, так что было довольно много тяжело раненых, мы очень близко к фронту стояли; и я тогда, как правило, проводил последние ночи с умирающими, в каком бы отделении они ни были. Другие хирурги узнали, что у меня такая странная мысль, и поэтому меня всегда предупреждали. 

В этот момент технически вы совершенно не нужны; ну, сидишь с человеком — молодой, двадцати с небольшим лет, он знает, что умирает, и не с кем поговорить. Причем не о жизни, не о смерти, ни о чем таком, а о его ферме, о его жатве, о корове — о всяких таких вещах. И этот момент делается таким значительным, потому что такая разруха, что это важно. И вот сидишь, потом человек заснет, а ты сидишь, и изредка он просто щупает: ты тут или не тут? Если ты тут, можно дальше спать, а можно и умереть спокойно.

Или мелкие вещи; помню одного солдата, немца, — попал в плен, был ранен в руку, и старший хирург говорит: убери его палец (он гноился). И, помню, немец сказал тогда: «Я часовщик». Понимаете, часовщик, который потеряет указательный палец, это уже конченый часовщик. Я тогда взял его в оборот, три недели работал над его пальцем, а мой начальник смеялся надо мной, говорил: «Что за дурь, ты в десять минут мог покончить со всем этим делом, а ты возишься три недели — для чего? Ведь война идет — а ты возишься с пальцем!» А я отвечал: да, война идет, и потому я вожусь с его пальцем, потому что это настолько значительно, война, самая война, что его палец играет колоссальную роль, потому что война кончится, и он вернется в свой город с пальцем или без пальца…

И вот этот контекст больших событий и очень мелких вещей и их соотношение сыграли для меня большую роль — может быть, это покажется странно или смешно, но вот что я нашел тогда в жизни, и свой масштаб в ней нашел тоже, потому что выдающимся хирургом я никогда не был и больших операций не делал, а вот это была жизнь, и именно глубокая жизнь взаимных отношений.

«Рисовали» туберкулез, чтобы уберечь от лагерей

Потом кончилась война и началась оккупация, я был во французском Сопротивлении три года, потом снова в армии, а потом занимался медицинской практикой до 1948 года… <…>

В Париже у нас был знакомый старый французский врач, еще довоенного изделия, который уже был членом французского медицинского Сопротивления, и он меня завербовал. Заключалось это в том, что ты числился в Сопротивлении, и если кого-нибудь из Сопротивления ранили, или нужны были лекарства, или надо было кого-то посетить, то посылали к одному из этих врачей, а не просто к кому попало. 

Участники французского Сопротивления

Были ячейки, приготовленные на момент освобождения Парижа, куда каждый врач был заранее приписан, чтобы, когда будет восстание, каждый знал, куда ему идти. Но я в свою ячейку так и не попал, потому что за полтора-два года до восстания меня завербовало французское «пассивное Сопротивление», и я занимался мелкой хирургией в подвальном помещении госпиталя Отель-Дье, и поэтому, когда началось восстание, я пошел туда — там было гораздо больше работы, там я был нужнее. 

Кроме того, очень было важно, чтобы там были люди, которые могли законно требовать новых припасов лекарств и новых инструментов, чтобы их переправлять: к нам приходили из этих ячеек, а мы им передавали казенные инструменты, иначе им невозможно было бы получить их в таком количестве.

Одно время французская полиция поручила мне заведовать машиной скорой помощи во время бомбежек, и это давало возможность перевозить куда надо нужных Сопротивлению людей.

А еще я работал в больнице Брокa, и немцы решили, что отделение, где я работал, будет служить отделением экспертизы, и к нам посылали людей, которых они хотели отправлять на принудительные работы в Германию. А немцы страшно боялись заразных болезней, поэтому мы выработали целую систему, чтобы, когда делались рентгеновские снимки, на них отпечатывались бы какие-нибудь туберкулезные признаки. Это было очень просто: мы их просто рисовали. 

Все, кто там работал, работали вместе, иначе было невозможно, — сестра милосердия, другая сестра милосердия, один врач, я, мы ставили «больного», осматривали его на рентгене, рисовали на стекле то, что нужно было, потом ставили пленку и снимали, и получалось, что у него есть все что нужно. Но это, конечно, длилось не так долго, нельзя было без конца это делать, нужно было уходить.

То есть все, все, никого не пропускали; если не туберкулез, то что-нибудь другое, но мы никого не пропустили за год с лишним. Объясняли, что, знаете, такое время: недоедание, молодежь некрепкая… 

«Вы против немцев?»

Еще одно интересное открытие периода войны, оккупации. Одна из вещей, с которыми нам в жизни, и тем более в молитве, приходится бороться, это вопрос времени. Мы не умеем — а надо научиться — жить в мгновении, в котором ты находишься; ведь прошлого больше нет, будущего еще нет, и единственный момент, в котором ты можешь жить, это теперь; а ты не живешь, потому что застрял позади себя или уже забегаешь вперед себя. 

И дознался я до чего-то в этом отношении милостью Божией и немецкой полиции. Во время оккупации я раз спустился в метро, и меня сцапали, говорят: покажи бумаги!.. Я показал. Фамилия моя пишется через два «о»: Bloom. 

Полицейский смотрит, говорит: «Арестовываю! Вы — англичанин и шпион!» 

Я говорю: «Помилуйте, на чем вы основываетесь?» 

«Через два ‘o’ фамилия пишется». 

Я говорю: «В том-то и дело, — если бы я был англичанин-шпион, я как угодно назывался бы, только не английской фамилией». 

«А в таком случае, что вы такое?» 

«Я русский». (Это было время, когда советская армия постепенно занимала Германию.) 

Он говорит: «Не может быть, неправда, у русских глаза такие и скулы такие». 

«Простите, вы русских путаете с китайцами». 

«А, — говорит, — может быть. А все-таки, что вы о войне думаете?»

А поскольку я был офицером во французском Сопротивлении, ясно было, что все равно не выпустят, и я решил хоть в свое удовольствие быть арестованным. 

Говорю: «Чудная война идет — мы же вас бьем!» 

«Как, вы, значит, против немцев?..» 

«Да». 

«Знаете, я тоже (это был французский полицейский на службе у немцев), убегайте поскорее…» 

Этим и закончилось, но за эти минуты случилось что-то очень интересное: вдруг все время, и прошлое, и будущее, собралось в одно это мгновение, в котором я живу, потому что подлинное прошлое, которое на самом деле было, больше не имело права существовать, меня за это прошлое стали бы расстреливать, а того прошлого, о котором я собирался им рассказывать во всех деталях, никогда не существовало. Будущего, оказывается, тоже нет, потому что будущее мы себе представляем, только поскольку можем думать о том, что через минуту будет. 

И, осмыслив все это после, я обнаружил, что можно все время жить только в настоящем… И молиться так — страшно легко. Сказать «Господи, помилуй» нетрудно, а сказать «Господи, помилуй» с оглядкой на то, что это только начало длиннющей молитвы или целой всенощной, пожалуй, гораздо труднее.

Поскольку вы здесь...
У нас есть небольшая просьба. Эту историю удалось рассказать благодаря поддержке читателей. Даже самое небольшое ежемесячное пожертвование помогает работать редакции и создавать важные материалы для людей.
Сейчас ваша помощь нужна как никогда.
Материалы по теме
Лучшие материалы
Друзья, Правмир уже много лет вместе с вами. Вся наша команда живет общим делом и призванием - служение людям и возможность сделать мир вокруг добрее и милосерднее!
Такое важное и большое дело можно делать только вместе. Поэтому «Правмир» просит вас о поддержке. Например, 50 рублей в месяц это много или мало? Чашка кофе? Это не так много для семейного бюджета, но это значительная сумма для Правмира.