Количество кошек в квартире у тёти Жени не подавалось исчислению. Стоило войти в дверь, как ты попадал в кошачий заповедник, кошачье царство, в котором рыжие, серые, чёрные, пятнистые животные сидели на кухонном и гостином столах, на подоконниках, на старом платяном шкафу. Животные были всюду, они потягивались, лёжа на кровати, умывали мордочки, облизывали лапы, вальяжно прохаживались по квартире, выгибали спины и тёрлись в прихожей боками о твои ноги. Они везде оставляли свой запах, вернее — свою вонь, и свою шерсть. Это становилось особенно заметным потом, когда ты выходил из этого мурлычущего зверинца на улицу и с ужасом видел, что кошачья шерсть покрывает твою одежду от нижнего края брюк до локтей и выше. На твоём месте любой аллергик вычихал бы внутренности и истёк слезами. Но ты, по счастью, здоров, и тебе остаётся двумя пальцами — указательным и большим — снимать с себя клочки и отдельные волосы, сопровождая это занятие незлым поминанием как отдельных котов, так и всего кошачьего племени.
У человека, оказавшегося однажды в квартире тёти Жени, возникало непреодолимое желание никогда больше не переступать её порога. Но это была несбыточная мечта. Тётя Женя регулярно хотела причащаться, а отказывать в Таинстве — смертный грех. Во избежание этого смертного греха нужно было приходить к ней раз в месяц и оказываться под угрозой другого смертного греха, а именно — неблагоговейного отношения к Святыне.
Дароносицу негде было поставить — кругом кошачья шерсть. И сами усатые и мяукающие твари вели себя так по-свойски, что, того и гляди, могли в любую минуту прыгнуть или тебе на плечи, или на стол с зажжённой свечой и стаканом тёплой воды для запивки. Саму дароносицу приходилось держать в руках, не выпуская.
Кроме этих сложностей, после причастия тётя Женя хотела угостить дорогого гостя чаем и поговорить о жизни.
Она была блокадница, и этим многое объяснялось. В большой и опустевшей холодной петербургской квартире (мебель пошла на дрова) она когда-то сидела, обессилевшая от голода, вместе с такой же обессилевшей матерью. Не было сил выходить из дома, не было сил стоять в очереди за хлебом. Организм голодающего человека перестраивается на особый режим. Все органы тела каким-то им одним понятным способом отдают часть своей энергии нескольким самым важным органам: сердцу, печени, лёгким. Остальные переходят на полуспящий режим, чтобы не тратить силы. Первыми отказываются от энергозатрат мышцы лица, так называемые мимические мышцы. Нужда в их деятельности пропадает первой. Вся красочная палитра эмоциональных состояний, столь естественная для сытого и здорового человека, скрывается под саваном отрешённости. Ни иронии, ни гнева, ни широкой улыбки, ни поднятых в удивлении бровей, ни опущенных от обиды уголков рта. Ничего. Только потухший взгляд и бессильно отвисшая нижняя челюсть. Отсюда у голодающих тот апатичный, полуживотный вид, который ни с чем не перепутаешь.
Так они сидели в холодной и пустой квартире, ни о чём не разговаривая, почти не двигаясь с места, когда входная дверь стала содрогаться от ударов извне. Это был доведённый голодом до отчаяния сосед. Вооружившись топором, он решил добраться до двух измождённых и беззащитных людей — мамы и дочки, чтобы их мясом спастись от голодной смерти.
Они всё поняли сразу, без слов. В голодающем городе приближение каннибала многие чувствуют кожей. А здесь — стук топора во входную дверь. Откуда-то взялись силы, и они, мать и дочь, стали стаскивать к дверям всё, что осталось в квартире: чемоданы, кусок стола, остывшую печку-буржуйку. Баррикада была слаба, но и тот, кто ломился к ним снаружи, не был силён. По тому, как слабели удары его топора, было ясно — он на пределе. Дверь уже была прорублена в том месте, где расположен замок, когда удары смолкли. Скованные страхом и голодом, они просидели неподвижно на полу неизвестно сколько времени. Взгляд их был прикован к двери, за которой больше не раздавалось ни звука. Там, за прорубленной дверью и тощей баррикадой, лежал умерший от истощения сосед. Его лицо, более похожее на анатомический череп, обтянутый кожей, замерло в жутком оскале. Костлявая рука крепко сжимала топор.
После таких историй, понятное дело, не будешь ничему удивляться. Тётя Женя, каким-то образом оставшаяся в живых, не могла пройти мимо бездомных кошек. Её надорванная страданием, травмированная душа жаждала кого-то кормить, греть, защищать, прижимать к себе. Семьи у неё не было.
Из всего страждущего мира живых существ она остановила свой сердобольный взгляд на мяукающих животных. Хотя могла остановить его и на мышах, и на крысах, и на голубях с поломанными крыльями, и на бездомных псах. В этом случае тоже нечему было бы удивляться. Сколько таких чудаков бродило раньше по улицам старых городов! Именно старых. Потому что в новых городах народ был пришлый, свезённый для обживания пустых мест и на стройки века. А в старых городах продолжалась история.
Это была не только история культурного преемства и созидательного труда. Это была также и история бед, несправедливостей и страданий, отнимавших у одних людей жизнь, а у других — разум. Те, у кого осталась жизнь, но померк разум, одевались в одежды своей молодости, одежды, вышедшие из моды лет пятьдесят назад. Они разговаривали сами с собой, не обращали внимания на насмешки и ироничные взгляды, медленным шагом прохаживались по изменившимся улицам родных городов. Бьюсь об заклад, они видели эти улицы такими, какими они были раньше: без электрических фонарей, без пёстро одетой и вечно спешащей толпы, без автомобильных пробок.
Я тоже видел этих выживших из ума стариков, этих местных юродивых, ездящих бесплатно в городском транспорте. Я, как большинство людей, побаивался их и подсмеивался над ними. Но были и другие чудаки. Внешне вполне респектабельные, занимавшие в обществе уважаемое положение. Никто и никогда, говоря о них, не покрутил бы указательным пальцем у виска, хотя все соглашались, что люди эти не без «сумасшедшинки».
Одного из них звали Марк Иванович. Отца его звали Иван Маркович и, судя по всему, этот Иван Маркович был сыном ещё одного Марка Ивановича. Кто и когда первым начал эту игру, неизвестно. Но, продлевая свой род во времени, мужчины этой фамилии играли в некий пинг-понг и называли детей мужского пола только чередуя два имени — Иван и Марк. Пинг (Марк Иванович) — понг (Иван Маркович). Пинг (опять Марк Иванович) — понг (опять Иван Маркович).
Тот Марк Иванович, которого я знал, имел двух сыновей. Первого звали, как и подобает, Иван (Иван Маркович), а второго — Марк (Марк Маркович). Оба были похожи на отца, и странно было думать, что дети их тоже будут обречены носить ту же комбинацию имён и отчеств, словно роду этому поставлена кем-то задача запутать время, сбить с толку всех архивариусов и работников паспортного стола, надавать неразрешимых задач знатокам генеалогии.
Марк Иванович, которого я знал, был доктор-терапевт. Роста и сложения он был богатырского. Голосом обладал зычным и за столом любил петь обрывки каких-то арий. Когда, придя в дом по вызову, он садился у постели больного и, взяв того за руку, уверенным, приглушённым басом начинал рассказывать об этапах скорейшего и неизбежного выздоровления, самые безнадёжные больные начинали ощущать прилив сил.
Он тоже пережил голод, этот Марк Иванович, родившийся от Ивана Марковича и назвавший своих сыновей Марком и Иваном. По внешности он был полной противоположностью идеи голода, но голод сделал своё дело. Тогда, в 30 х годах на Уманщине, голод залез Марку Ивановичу под кожу и затаился навсегда. Этого, по виду, богатыря голод, а вернее, страх голода, превратил в подобие грызуна, который всё тащит в норку и ничего — обратно.
Портфель доктора всегда был полон объедков. Доставая шприц или таблетки, он мог нечаянно захватить заплесневелый, весь в зеленоватом пушке, кусочек бутерброда. «О! это же можно съесть!» — говорил он и прятал бутерброд обратно в портфель. Больные брезговали брать извлекаемые из сего портфеля таблетки, но доктор улыбался так наивно и лучезарно, что они сдавались.
Из его дома никогда ничего не выбрасывалось. Мусор дети выносили по ночам, боясь, чтобы отец не остановил их и не заставил перебирать содержимое вёдер. Это при том, что зарабатывал Марк Иванович прилично. Он всегда был при деньгах, но семья его жила в настоящей конуре, описание которой могло бы стать золотыми страницами реалистичной прозы XIX века, когда у читателя то и дело выжимали слезу сострадания к беднякам, живущим в трущобах. Придите на помощь, Диккенс и Достоевский. Приди на помощь, на худой конец, Короленко, описывавший детей подземелья. Придите и опишите вместо меня эту конуру, где на четырёх квадратных метрах помещалась и кухня, и ванная, и кладовая. У моего пера нет чернил, и клавиатура залипает.
Но он не был нищ, нет. Он был смешон, забавен, но не нищ. В каждом селе должен быть свой чудак. В каждом квартале должен быть свой бесплатный клоун, и если его нет, значит, жизнь подходит к завершающей фазе.
Смешон был у Марка Ивановича его разваливающийся «Москвич», к которому для усиления эффекта, казалось, оставалось лишь вместо очистителей стёкол приделать две зубных щётки. Смешон был и гараж, составленный из железных листов так, словно это римские воины выстроили «черепаху» и, закрывшись щитами, идут на штурм городских стен.
Он был забавен, когда рассуждал о новейших методах лечения гайморита; когда, подвыпив на дне рождения, пел арии из неизвестных опер; когда обтирался снегом на улице или бегал кроссы в свои без малого семьдесят. Забавным он перестал быть лишь когда стал разлазиться по швам и распадаться Союз. Марк Иванович как-то вдруг осунулся и постарел. Его старомодные и неизменные костюмы вдруг стали ему велики.
Вокруг шла суета вокруг каких-то купонов, талонов, вокруг обмена старых денег на новые. Люди покупали всё, что можно было купить: от холодильников и машин до хозяйственного мыла и чеснокодавок. А Марк Иванович в этом не участвовал. Он ушёл в себя, как зверь, уходящий от всех, чтобы умереть в одиночестве.
Он уже видел не раз на своём веку этот торговый ажиотаж, это превращение жизни в сплошной базар, эту спешную скупку всего и вся. Так бывает накануне или во время всех революций, оккупаций, коллективизаций. Так бывает накануне голода, который он больше не хотел переживать.
Когда он умер — замрите, облака, и умолкните, птицы, — на его личной, спрятанной от жены сберегательной книжке нашли счёт с баснословной по тем временам суммой — то ли пятьдесят тысяч рублей, то ли что-то вроде этого. Все эти рубли в одночасье превратились в макулатуру. На них можно было купить квартиру или несколько новых машин. Теперь они существовали только в виде каллиграфической надписи, сделанной фиолетовыми чернилами на развороте сберегательной книжки. И каждая буковка этой надписи издевательски кривлялась тому, кто на неё смотрел.
Если вам нравится осуждать людей, осуждайте. Осуждайте и этого чудака, столь непрактично распорядившегося заработанными средствами в наш чрезвычайно практичный век. Но, осуждая, не забывайте, что душа его испытала нечто такое, что, слава Богу, не испытали вы. Это «нечто такое» называется голод, и люди, принимавшие в своём доме этого непрошеного гостя, навсегда становятся чудаками в глазах сытых и уверенных в своей правоте людей.
Протоиерей Андрей Ткачев