О

1. Чехов, кое-кто ещё и мы*

Я весь мир заставил плакать
Над красой земли моей.

Б. Пастернак

Популярность Чехова в мире чрезвычайно велика. Его пьесы ставят и экранизируют почти так же часто, как пьесы Шекспира, в том числе и в той же самой Англии, которая подарила человечеству его величайшего драматурга. Более того, ведущие театральные деятели Англии в 2010 г. собирают деньги на ремонт дома-музея Чехова в Ялте, который в этом крайне нуждается. Мы как-то не торопимся, очевидно, потому что в перспективе никаких сверхприбылей не ожидается, а что национальная гордость — так мы смиренные, нам никакой такой этой гордости и не нужно. И это при том, что Чехов не только жил в Ялте, но и построил здесь школу и содержал на свои (и на собираемые им с большим рвением) средства бедных больных, которые приезжали сюда за спасением жизни без гроша в кармане, потому что знали, что в Ялте — Чехов, а он не даст пропасть.

А собственно говоря, достаточно ли хорошо мы знакомы с Антоном Павловичем? Насколько полны наши представления о нём?

…Сейчас мне трудно вспомнить, наяву или в полудрёме я столкнулась с кошмаром: в православной гимназии проходят “Человека в футляре” и характеризуют Беликова как положительного героя. И в самом деле, древние языки для него — надёжный способ отойти от тревожной современной действительности (“о, как звучен, как прекрасен греческий язык!”). Он приветствует статьи, запрещающие плотскую любовь, потому что именно в запрете видит ясность и определённость, и с великим опасением относится к разрешению в городе драматического кружка или читальни, тем более — чайной: “как бы чего не вышло”. Он страшно переживает, если кто-то из учителей опаздывает на молебен или если видят классную даму на прогулке с офицером. Тихо и упорно добивается исключения гимназистов. Директор его боится, духовенство его стесняется; батюшки в его присутствии цепенеют и боятся слово молвить: вдруг что-то не так скажется… И сам он живёт в постоянном страхе перед тем, что может произойти. При этом чуть было не женится на немолодой, но очень живой и энергичной девушке (“жениться необходимо каждому человеку… шаг серьёзный”). Но не сошлось: увидел девицу с братом-учителем на велосипедной прогулке: “Разве преподавателям гимназии и женщинам прилично ездить на велосипеде?”. Попробовал сделать брату выговор, услышал резкости… В общем, через короткое время умер от ужаса, что возможны такие вот безобразия. И только в гробу выглядел умиротворённым: как-никак, надёжнее футляра не бывает.

Надеюсь всё-таки, что это мне приснилось, потому что снам, как и полагается христианам, не верю. К тому же в нынешних юбилейных обсуждениях активную роль играют школьные учителя, — и очень здорово, свежо, глубоко и непредвзято они об Антоне Павловиче пишут. Но что есть, то есть: люди “серьёзные” (хочется добавить: “как Беликов”) при упоминании Чехова уже более ста лет качают головой и осудительно цедят: “Антоша Чехонте… юморист”.

Юмор и юмористы

С юмором вообще странно: то чувства юмора вовсе нет, то наблюдается его гипертрофия: страстное желание видеть его там, где им и не пахнет. Юмористам вообще жить трудно.

Свой первый рассказ будущий известнейший юморист О’Генри написал в состоянии отчаяния: он сидел в тюрьме, близилось Рождество, он хотел хоть подарком утешить свою маленькую дочку, а денег не было. Написал смешной рассказ; напечатали. Так и пошло.

Утверждаю, что Зощенко считается юмористом больше по недоразумению. Не верите? Прочтите рассказ “Рыбья самка” о дьяконе, страдающем от гонений и от того что жена, прельстившись новой жизнью, ведёт себя вовсе неприлично. И не смог дьякон молчать: обличил советскую власть с амвона и был арестован. Куда уж смешнее; разве что рассказ о кошмарном издевательстве, которому подвергается священник: он крестит ребёнка, а папаша-безбожник сопровождает таинство глумливыми высказываниями. Думаю, что по прочтении этих рассказов привычные зощенковские истории про ужасы коммунального быта тоже особо смешными не покажутся.

Юмористы, как правило, люди мрачные. Уже одно то, что молодой Чехов был очень жизнерадостным, заставляет усомниться в его преимущественно юмористическом даровании. А он был именно таким, полным сил, энергии и радости. В благополучные годы он очень любил устраивать домашний уют, работать в саду, благоукрашать землю. Со знанием дела и со вкусом руководил стройками. А свои юморески писал в юности, чтобы поддержать большую разорившуюся семью. Если ознакомиться хотя бы бегло с журнальной юмористикой того времени, то становится понятным, почему его так много печатали журналы самых разных направлений: видна рука мастера, очень выбивается из общего ряда, то есть в точном смысле слова незауряден. При этом как писатель он стремительно эволюционировал: расхожие для юмористов приёмы быстро исчезали, вырабатывался свой стиль. В 1880 г. он писал действительно смешные вещи, и было ему двадцать лет. В 1886-м вышел его первый “серьёзный” сборник, сразу сделавший его любимым писателем образованных и вдумчивых людей.

Ранние произведения Чехова объединяются со всем дальнейшим его творчеством тем, что он никогда не придерживался никаких социально-политических направлений. Он считал злом то, что и было злом: несправедливость, тупость, агрессивность, лицемерие, пошлость, — невзирая на то, обитали ли носители этого зла в хижинах или во дворцах. Его невозможно представить себе сторонником какой бы то ни было партии.

Граф Алексей Константинович Толстой

Точно таким же был замечательный русский поэт (и уж безусловно один из лучших версификаторов, то есть мастеров стихосложения) граф Алексей Константинович Толстой, писавший “Двух станов не боец, но только гость случайный…”. Терпеть он не мог нигилистов, народников и т. д., но после ареста Чернышевского высказал своё недовольство царю, с которым был достаточно близок: негоже царёву крепость на такой ничтожный повод употреблять и создавать громкую репутацию тому, кто её не стоит… И в блистательных стихах порицал своего доброго знакомого цензора Логинова за запрещение книги Дарвина: Способ, как творил Создатель, / Что считал Он боле кстати / Знать не может председатель / Комитета по печати … И тебя за скудость веры / В Соловки сослать бы можно.

Удивительно художественным было его вмешательство в дело Тургенева, посаженного под полицейский арест. В убогий участок врывается блестящий аристократ величественной наружности, делает выговор полицейским за плохое помещение и питание, велит всё это исправить, просит арестованного сказать, какие книги он хотел бы получить, обещает прислать их, невзирая на запрет, и завершает этот фейерверк убийственным: “Я нынче же еду к Государю”. И поехал, и помогло.

Возвращаясь к “человеку в футляре”, нужно заметить, что наряду с его “зловещестью” и закрытостью автора не устраивает его интеллектуальная пошлость и абсолютная бездарность. Пошлость Чехов вообще относил к числу величайших пороков, что понятно: ведь она — профанация даров Божиих. В “Ионыче” нравственная деградация главного героя усугубляется тем, что его занесло в семью чудовищно пошлых, лишённых творческого начала людей, по недоразумению (на безрыбье?) считающихся в провинциальном городке цветом местной интеллигенции. Там есть такая деталь: мать семейства, графоманка средних лет, любит читать вслух свои произведения, в частности, роман о том, как молодая красивая графиня строила в своём имении школы и больницы. Благодаря мастерству Антона Павловича впечатление убийственное. Но здесь есть и юмористический момент: дело в том, что молодой красивый доктор Чехов (а он был невероятно красив: очень высокий, стройный, с прекрасной каштановой шевелюрой, с правильными чертами лица и удивительными глазами — умными, добрыми, улыбчивыми) построил в Мелихове школы (целых три, четвёртую — в Ялте) и больницу, которая просуществовала до 60-х годов. Но вот говорить об этом счёл бы пошлостью.

Либеральная критика

Ах, как поносили его критики-народники! Чтобы увидеть это, достаточно ознакомиться с заголовками статей Скабичевского и Михайловского: “Есть ли у г. Чехова идеалы?” и “Об отцах и детях и о г. Чехове”. Разумеется, имелось в виду, что идеалов нет и что упоминаемый “г. Чехов” глух к проблемам, волнующим передовую общественность. Нужно сказать, что к концу XIX в. в литературной критике наименование писателя господином стало означать высшую степень презрения.

А между тем этот “господин” в год принимал в своей больничке тысячу человек — бесплатно; во время холеры был единственным врачом на 25 деревень. Прилежно и кропотливо собирал деньги во время голода, чтобы кормить людей. Наконец, предпринял исследование условий жизни каторжников на Сахалине — кстати сказать, социологически безупречное, — чем ускорил свою смерть, потому что туберкулёзнику на Сахалине не место. Мы уже привыкли заслуженно почитать доктора Гааза за его заботы о заключённых. Давайте не забудем в этой связи и доктора Чехова, отдавшего за страдающих каторжников жизнь. Тем более что его социально мыслящие современники отнеслись к этому более чем холодно, руководствуясь извращённым знанием и извращённой логикой; де-мол всем обеспечен — чего он туда полез? И не в каторжниках дело, а в принципе, принцип нужно блюсти и за него сражаться…

Но при всём критическом неприятии — как же любили его читатели!

“Аполитичность” Чехова, разумеется, способствовала (и пока способствует) его неоценённости в своём отечестве: не монархист, не революционер, не западник, не славянофил… никакой тенденциозности, а только невероятный литературный талант, а к нему — талант понимания людей и сострадания, психическое и нравственное здоровье и удивительное литературное мастерство. Совершенно не бросающимися в глаза языковыми средствами Чехов добивается несравненной силы воздействия на читателя. Далеко не всякий писатель, даже из знаменитых, в состоянии создать свой художественный мир. Чехову это удалось.

Нужно сказать, что Чехову принадлежит один из виртуознейших в мировой литературе детективных сюжетов: “Драма на охоте” (много позже сходный принцип использовала Агата Кристи в романе “Убийство Роджера Экройда”). Некий вальяжный господин приносит в редакцию свою рукопись, описывающую действительно драматический случай: немолодой управляющий княжеского имения убивает свою красавицу-жену, принимающую ухаживания князя. Автор — юрист, способствует расследованию; убийца изобличён, приговорён, умирает на каторге. А редактор исключительно благодаря ясности мышления и вниманию к слову делает вывод: убийца-то сам автор и есть; убитая была его любовницей, и он не простил ей намерения променять его на князя. А потом замёл следы и “подставил” мужа; рукопись же — психопатологический выверт глубоко порочного человека. Никакого юридического возмездия не следует; редактор остаётся в глубочайшей скорби о падении человеческом. Чехов вообще не судит, не обличает, а видит людские свойства и качества и умеет приобщить читателя к этому своему видению. Но насколько же высока в его глазах значимость слова! Насколько последовательно он придерживался принципа “словам тесно, мыслям просторно”, создавая прозу поистине уникальную! Её ведь и называют “чеховской”, имея в виду не принадлежность, а качество, точно так же как белый пятистопный ямб называют шекспировским, а сочетание трёх четырёхстрочных ямбических строф с одной двустрочной — онегинской строфой. Но то поэзия, а то проза…

Чехов и Набоков: отступление от канонов

Отметим, что в набоковских “Лекциях по русской литературе” Чехову посвящены самые тёплые строки, хотя сам Набоков своих читателей душевным теплом никогда не баловал. Прежде чем приступить к анализу чеховских произведений, он чётко (даже можно сказать — подчёркнуто) отмечает главное свойство Чехова: его “великую доброту”. Хорошо бы, чтобы эта великая доброта и нас проняла, как проняла она блестящего и холодного виртуоза русской прозы.

Произведения Чехова Набоков анализирует прежде всего исходя из душевных свойств их автора, к которым как бы между прочим возводит качества литературные. Представляется, что при этом он вроде бы отступает от своих собственных принципов, потому что и сам он — великий мастер, и у других писателей зорко, а иногда и беспощадно видит, как это сделано. Но вот тут он не в силах сдержать душевное чувство, и даже отмечая ошибки против канонов драматургии в чеховских пьесах, отнюдь не ставит их автору в вину: правила правилами, а так вроде бы даже лучше получается. И триумфальный полёт чеховских пьес по лучшим театрам мира вполне доказывает набоковскую правоту; можно сказать, что в этом случае нарушение канона создаёт новый канон, и мы говорим уже не только о чеховской прозе, но и о чеховской драматургии.

Чехов и Толстой: философия и пейзаж

Для начала отметим, что философских отступлений, которыми столь славен Лев Николаевич, у Антона Павловича нет вовсе; всю “философию” он упрятывает в стиль и пейзаж. Что же касается пейзажа, то пейзажами (в очень широком смысле) Лев Николаевич тоже славен; правда, несмотря на то, что пейзаж описывается глазами персонажа и тем самым включается в его характеристику, его можно, пожалуй, назвать философским, то есть в конечном итоге авторским. Обойдя вниманием знаменитое небо Аустерлица и ещё более знаменитый дуб в “Войне и мире”, отметим мастерство Толстого на менее популярном примере: Лёвин едет делать предложение Китти по райскому городу. Анна едет на вокзал по адскому городу. На деле город один и тот же.

Но вот есть у толстовских пейзажей одна деталь: где-то за спиной персонажа мелькает строгое лицо автора. В особенности это выявляется, когда Наташа смотрит балет, который Толстой истово ненавидел. Ну, не может юная впечатлительная девушка смотреть на театральное действо, разлагая его на нелепые механические составляющие! Однажды, перечитывая “Войну и мир” и привычно негодуя по этому поводу, я воочию представила, что над розовым декольте Наташи вместо трогательной шейки маячит знаменитая борода. Помогло.

Чехов же, совершенно лишённый дидактического пыла, умеет смиряться как автор до того, что полностью исчезает из ситуации.

“Степь” — один из самых загадочных шедевров русской прозы. Что происходит? Едет мальчик, смотрит по сторонам. И вся его бесконечная степная дорога предстаёт перед читателем непередаваемо значительной и прекрасной, потому что прекрасна простая детская душа, потому что она чутко впитывает впечатления. Если подумать и сказать ныне принятыми громкими словами, то на наших глазах происходит формирование личности. В этом вся тайна чеховских пейзажей: единство человека и природы. Поэтому-то так задевают читателя за живое и пейзажи, и люди. При этом — никакого сиропа, и для измученного нелепым бытом дачника комары превращаются в грозную казнь египетскую. Ну что ж, так вот и живём. Такая вот Россия, без особого пафоса и без особого внешнего надрыва и, может быть, именно благодаря этому любимая тёплой, прочной любовью.

Чехов и мир

Смело можно предположить, что неподдельный и длительный интерес к Чехову в мире объясняется как раз этим: очень хороший человек мастерски рассказывает о своей великой стране, ничего не скрывая, не преувеличивая и не преуменьшая. Не сочтите за дерзость, но мир читает и почитает Достоевского или Толстого не только за их несомненную гениальность, но и за то, что они открывают ему некоторую внешнюю по отношении к нему реальность. Как ныне японцы, а до этого — скандинавы: Ибсен, Гамсун, Лагерлёф. С этой точки зрения романы Достоевского для читающего мира — это своего рода гениальные психологические триллеры с экзотическим антуражем, романы Толстого — столь же (если не более) гениальные произведения восточного мудреца и учителя жизни, умеющего (как, впрочем, и большинство восточных мудрецов) излагать своё учение в художественных образах потрясающей силы, которой совершенно лишены картонные персонажи буддийских и прочих притч, и на материале, который, пожалуй, в равной степени и близок, и экзотичен1. Ну и, конечно, оба они способствуют познаванию России, хотя в таких случаях на художественную литературу стопроцентно полагаться не приходится; в противном случае можно подумать, что у нас братья Карамазовы живут на каждом углу, а Раскольникова можно ежедневно встретить на прогулке. Это для нас Достоевский и Толстой родные, это мы ими восхищаемся, болеем, мучаемся. И, право же, экзотики в них не усматриваем, потому что глубины человеческой души для нас не экзотика.

А Чехова иностранные читатели ценят скорее всего именно за узнаваемость, за возможность проникать в суть описываемых им коллизий, хотя коллизии-то очень и очень русские. Просто изложено доходчиво, мол, вот как бывает, медам и месье, а также леди и джентльмены. Все люди братья.

Однако такая картинка несколько чересчур благостна. Устойчивая любовь к Чехову может объясняться и тем, что он гениально предощутил болезнь, охватившую человечество в ХХ веке и продолжающую терзать его и поныне: разобщённость людей, одиночество живущих бок о бок, неспособность (да и нежелание) понять другого человека, — словом, всё то, что позднее было названо словом некоммуникабельность и что ныне неумело пытаются лечить глупым словом общение, — глупым потому, что ничего по-настоящему глубокого при этом не подразумевается, а в подавляющем большинстве случаев имеется в виду бессмысленное времяпрепровождение, названное хлёстким словечком тусовка. Зачастую считается, что такая разобщённость — результат коллективной травмы, нанесённой человечеству Первой мировой войной. Но Антон Павлович писал задолго до этой войны, а видел глубже, потому что и войну надо же как-то объяснить (а чем дальше, тем меньше находится для неё рациональных причин): во многих охладела любовь (см. Мф 24:12). Вот про это охлаждение любви он и пишет с грустью и проникновенностью, — не обличает и не призывает, а предлагает задуматься.

Чехов и Диккенс

Диккенса можно сравнивать с Чеховым не только по их громадной популярности, но и по той самой душевной доброте. Вот, например, Г. К. Честертон, написавший о Диккенсе книгу, сугубое внимание уделяет тому, что Диккенс сделал предметом особого рассмотрения судьбы мелкого люда, — тех, кто, может быть, и не очень талантлив, и не очень умён, но мил писателю хотя бы потому, что принадлежит к тем самым “малым сим”, доброе отношение к которым заповедано Христом. Честертон сравнивает “маленького человека” у Горького и у Диккенса, обращая внимание на то, какую реакцию могут вызвать их персонажи у среднего обывателя (каковых, собственно говоря, большинство). Горький на свою бедноту не жалеет чёрной краски, его персонажи как бы говорят: вот мы какие ужасные, и это вы сделали нас такими, — так берегитесь! И впрямь ужасные, думает читатель, не худо бы и поберечься и вообще лучше им воли не давать. А соответствующие персонажи Диккенса вызывают реакцию прямо противоположную: какие достойные люди эти бедолаги; нехорошо и стыдно относиться к ним свысока, ведь они ничем не хуже нас, — да и мы, если честно, вовсе не лучше их. Нетрудно понять, что Чехов в этом отношении примыкает к Диккенсу, а Горькому подчас противоположен. Хотя лично к Горькому он относился хорошо и вовсе не считал его хуже себя. Иначе не был бы Чеховым.

Чехов и Довлатов

Довлатова можно сравнивать с Чеховым и потому, что он — великий мастер русской прозы, и потому, что он почти сверхъестественно чуток и наблюдателен и в том, что касается людей, и в том, что касается слов. Да и сам он считал прозу Чехова образцовой. С изысканным лаконизмом Довлатов пишет:

“Можно благоговеть перед умом Толстого. Восхищаться изяществом Пушкина. Ценить нравственные поиски Достоевского, юмор Гоголя. И так далее.

Однако похожим быть хочется только на Чехова”.

Сходство этих писателей достойно того, чтобы стать предметом профессиональных изысканий. Различия более наглядны: время, место, сюжеты, персонажи… Хочется обратить внимание и на то, что Довлатов, что называется, позиционирует себя неверующим. Это для него не принцип, которым можно гордиться, а печальная констатация (он пишет, что его жена — “единственная христианка в нашей басурманской семье”). Есть такое определение — печальный язычник; это и о Довлатове. Его печальное язычество, однако, не мешает ему утверждать, что милосердие выше справедливости, — всем бы православным так думать.

Чехов все неустройства человечества сострадательно слагает в сердце своём, Довлатова же эти неустройства и нелепости пронзают навылет. Нужно удивляться не тому, что он так рано умер, а тому, как долго смог жить, терзаемый смертельными ранами.

Позиция Чехова — результат нравственного здоровья, данного ему Богом. А Довлатов жил в такие времена, когда именно нравственное здоровье могло довести человека до гибели, и нет в этом его вины.

Чехов и новые русские

И дольше века… нам не даёт покоя коллизия вокруг Лопахина и вишнёвого сада. За это время энергичный предприниматель побывал варваром, уничтожающим красивую жизнь (был в старые времена журнал, посильно гламурный, “Столица и усадьба”, с подзаголовком Журнал красивой жизни), прогрессистом-строителем нового, лучшего будущего, буржуем, хищнически истребляющим всё вокруг ради своей выгоды, наконец, гордым мстителем за вековечные унижения и помещичий гнёт. Теперь он снова прогрессист, успешный бизнесмен и новый русский. Однако кое-что в нём настораживает. Не без болезненности и не без надрыва он упоминает крепостное прошлое семьи. А между прочим, дед Антона Павловича тоже был крепостным и выкупился на волю за очень приличную сумму. Очевидно, толковый был человек, и внук в него пошёл. Только хвастаться “дистанцией” не имел привычки, потому что в этом тоже есть привкус пошлости. Далее, Лопахин, этот тигр и дракон (так его воспринимают нежные обитатели имения) не может собраться с духом, чтобы сделать предложение девушке, которую любит; впрочем, и любит не очень, а как умеет. Слабовато то есть. А отсутствие способности любить — это чревато.

Можно предположить, что никаких особых свершений мы от Лопахина не дождёмся, тем более если посмотреть на другого “про­грессивного” чеховского персонажа доктора Топоркова (“Цве­­­ты запоздалые”). Тоже из крепостных, он в погоне за карьерой и деньгами прохлопал великую любовь. Его попытка спасти жизнь княжне Марусе возвышенна и прекрасна, тем более что он как врач знает, что она обречена. Тем не менее похоронив бедную княжну, он возвращается к своей практике и к своей вульгарной жене-купчихе — как будто ничего и не было. И действительно ничего не было, только умерла Маруся.

Да и вся ситуация со страстями вокруг вырубки вишнёвого сада чрезвычайно смутна, хотя и даёт роскошный сценический эффект. Не Лопахин губит вишнёвый сад, а нерадивые хозяева, потому что срок плодоношения самых распространённых сортов вишни — 15 лет, и при разумном ведении хозяйства сад нужно и постепенно засаживать, и регулярно частично вырубать. Вишнёвый сад Раневской — пустоцвет (когда Фирс вспоминает, что раньше вишню обозами возили, а теперь нету её, он констатирует агрономический факт, а вовсе не мистическую манифестацию), он мёртв, и Лопахин просто расчищает почву. Сомнительно, чтобы Чехов этого не знал.

Чехов и мы

Знаете что? Давайте отметим юбилейный чеховский год совершенно необычным способом. Давайте обойдёмся без заседаний, опросов, интервью и телешоу. Пусть по телевизору показывают не говорящие головы нынешних знаменитостей, а прекрасные старые фильмы по Чехову с блистательными созвездиями легендарных актёров — от “Свадьбы” до “Неоконченной пьесы для механического пианино”. И что самое главное — давайте будем читать Антона Павловича — медленно, с вниманием и любовью, одним словом — со вниканием. И пусть нам от этого будет хорошо и ясно на душе, хотя и грустно подчас. Попробуем?

2. Доктор Чехов ставит диагноз*

Антон Палыч Чехов однажды заметил,
что умный любит учиться, а дурак учить.

Б. Окуджава

Бурная общественно-политическая жизнь последних полутора примерно веков и соответствующая ей литературная критика приучили читающую публику к крайне прагматическому отношению к читаемому. Пару лет назад Е. Ямпольская в “Известиях” привела пугающую даже цифру: чуть ли не 90% читателей не умеют “считывать” художественный текст; это значит, что к нему относятся либо как к инструкции, либо как к листовке-агитке-прокламации. Такое отношение распространяется и на другие виды искусства. Так, в православных кругах обсуждение фильма “Остров” то и дело сводилось к тому, хорошая ли это инструкция для чудотворцев или плохая. Естественно, по большей части совершенно резонно считали, что плохая, хотя кое-где были и исключения, и её принимали как руководство к действию. А это совсем не инструкция и не руководство, а кино.

Чехов — прежде всего писатель и даже исключительно писатель. Это как-то для нас даже не очень привычно, но Чехова нужно прежде всего внимательно читать и учиться входить в мир, который он построил. Писателя вообще, а Антона Павловича в особенности нужно узнавать из его произведений, а не из биографии (и даже не из автобиографии — всякое человек может о себе наговорить).

И ещё одним своим свойством Чехов труден: при том, что очень важно то, что он пишет, ещё важнее то, как пишет. Допустим, чеховский сюжет можно повторить, но результат будет совершенно иным, потому что невозможно подражать ни его стилю, ни его авторской интонации, передающей отношение к персонажам, тем более что уловить её нелегко за отсутствием всяких поучений, оценок, выводов. Это ж надо — закончить повествование словами “Мисюсь, где ты” — и тем уязвить читателя такой тоской, которая не достигается никакими душераздирающими подробностями и восклицаниями!

Здесь мы попробуем посмотреть на некоторые произведения Чехова, хотя это никак не заменяет чтения, а скорее может послужить поводом для того, чтобы взять книгу, а лучше — книги и остаться с ними наедине. И читать медленно и понемногу.

Чехов начал писать двадцатилетним мальчиком и, честно говоря, опубликовал ради хлеба насущного много веселой ерунды. О раннем Чехове можно заметить, что читать его хорошо тогда, когда он прочитан весь и когда его любишь; в таком случае за нагромождением словесной и сюжетной нелепицы Антоши Чехонте кое-где пробиваются ростки А. П. Чехова. В первую очередь это жалость. Чем ближе к переломному 1887 г., когда Чехов отказался от юмористики, тем разительнее видно: вроде бы и сюжеты по-прежнему нелепы, и фамилии персонажей юмористические, и несут они всё ту же ахинею, — но чем дальше, тем больше и пронзительнее читательское (то есть на самом деле авторское) сострадание даже очень глупым персонажам, лишь бы в них было хоть какое-то добродушие. Но только не пошлым, самодовольным и злодействующим; это придёт потом, и самое замечательное — то, что придёт. И вот незадача — вместо того, чтобы читать так, любители юмора отыскивают его у Чехова там, где им и не пахнет. Уж сколько поколений со смехом произносит на деревню дедушке — а ведь здесь трагедия: вопль о спасении от безысходного кошмара уходит в пустоту и не будет услышан. К слову сказать, “деревенские” рассказы Чехова потрясают точностью жизненных ситуаций, непредвзятостью автора. Для него нет деления на положительных крестьян и отрицательных помещиков или наоборот, и прежде всего потому, что он не судит, а смотрит внимательно и с таким состраданием, что спокойно читать невозможно. Да и в деревне… возьмите два рассказа, наверное, недаром названные с чётким параллелизмом: “Бабы” и “Мужики”. Параллельно и содержание: и те и другие не живут, а маются, и если ищут выхода из своей беспросветности, то заведомо не там, где его можно было бы найти. Да и в рассказе “Новая дача” конфликт между инженером, построившим себе прекрасный белый дом близ возведённого им моста, и крестьянами, которые его быстренько выживают, — это конфликт не социальный: не нужна мужикам эстетика, они её не видят… к тому же главный инициатор ненависти к дачникам — просто злобный бездельник. По поводу этого рассказа Набоков мудро заметил, что в нём есть двойное дно: мост деревенским даже и не очень нужен, он тоже относится ими к категории барской блажи. Так, может, чем мосты строить, лучше было бы учить, лечить, чистоту наводить? Сказано очень неплохо, но посмотрите рассказ “На подводе”. В нём учительница вроде бы всё делает правильно и не ропщет, но жизнь её беспросветна и безысходна, и сама она не видит ни выхода для себя, ни хоть сколько-нибудь благих результатов своих усилий.

Однако среди читающей публики наибольшим интересом пользовалось и пользуется то, что Чехов писал о людях образованных; принято считать его чуть ли не “певцом русской интеллигенции”. В их мире, роковым образом изолированном, тоже далеко от благополучия. Владимир Набоков вводит понятие “чеховских интеллигентов” и относит к их числу и самого Чехова. Это понятие не вполне совпадает с общепринятым представлением об особенном феномене русской интеллигенции, который настойчиво привлекает к себе внимание пишущих и читающих.

Принято гордиться тем, что русского интеллигента невозможно полностью отождествить ни с интеллектуалом, ни с “работником умственного труда”; в качестве отличия называют, как правило, некоторые свойства, с интеллектом не очень связанные, а относящиеся скорее к душевной сфере (её не вполне правильно отождествлять с духовной). Однако самое, наверное, важное свойство русского интеллигента, отличающее его от его западных коллег, иное. Это свойство было описано лет пятнадцать назад в одной газетной статье. Статья впечатления на общественность не произвела, но мне понравилась. В ней один не очень известный художник написал, что русского интеллигента отличает мессианство, то есть в первую очередь учительность, — почему-то считается, что очень хорошо то, что поэт в России больше, чем поэт, а если вдуматься, то что же в этом хорошего? А вот Чехов неучителен и учительства не любит; достаточно его прочесть, чтобы в этом убедиться. У тех его персонажей, в речи которых мы можем угадать интонацию автора, отсутствует то самое “я знаю, как надо”, которое по праву считается губительным прежде всего потому, что оно ошибочно, а ещё и потому, что высказывается не к месту и не ко времени и на пользу заведомо не пойдёт.

Вторая черта, связанная с мессианством — жажда всех судить, по выражению Коржавина. Чехов не судит, и его любимые персонажи — тоже, судящие же, обличающие вызывают… даже не неприязнь, а боль и неловкость, как будто автору за них стыдно. Впрочем, большинство из них тоже испытывает стыд и неловкость от своих выходок. Так, доктор в “Княгине”, отчитавший глупую, суетную, ограниченную, самовлюблённую и назойливую посетительницу монастыря, испытывает досаду и потому, что был груб, и потому, что все его правильные обличения были заведомо напрасны.

И вот, на всём протяжении творчества Чехова противопоставляются “мессианствующие” интеллигенты (неловко как-то, но, наверное, неизбежно сказать, что существует определение лжемессианство) и “чеховские” интеллигенты. Все симпатии автора на стороне вторых.

Очень часто обличителями становятся врачи, один из них даже доводит Иванова из одноименной пьесы до самоубийства. В этом отношении эталонным можно считать рассказ “Враги”. Но сам доктор Чехов не таков. Он сострадательно и с большим знанием дела проникает в суть того, что считает нужным рассмотреть, — и ставит диагноз.

Можно спросить, почему же он не предлагает лечения? С этим вопросом следует адресоваться к доктору Булгакову, автору “Записок юного врача”. Прописали кашляющему крестьянину перцовый пластырь на спину наклеить, а тот и наклеил… на тулуп. Поместили в больницу женщину с сифилисом, а та через несколько дней уходит: хозяйство в забросе. Нашёлся среди больных интеллигент, умный мельник; дали ему хинин, чтобы сам отмеривал дозы, а он проглотил всё сразу и чуть не помер. Такое отношение к лечению, собственно говоря, тоже диагноз…

И ещё одна черта есть у чеховского интеллигента: отсутствие всякого намека на “успешность” сильного человека, потому что кроткие и плачущие в этом мире не преуспевают. Да и сам Антон Павлович не слишком преуспел в том смысле, который сейчас вкладывается в понятие успеха, потому что этот смысл не включает ни прижизненного признания (а это вовсе не то, что популярность), ни посмертной славы. Капиталов не скопил; много зарабатывал, но и тратил — на школы, на голодающих, на помощь нищим туберкулёзникам и бедным литераторам. И умер молодым.

Чехова пламенно упрекали за то, что он не зовет к светлому будущему и даже его не живописует. Но на какое светлое будущее можно было всерьёз надеяться в конце XIX—начале ХХ века? Чехов умер в 1904 г., когда это “будущее” только намечалось, в 1905 г. оно стало разыгрываться не на шутку; в 1914 г. начался, по словам Ахматовой, не календарный — настоящий двадцатый век. И только очень наивные люди могут думать, что мы уже справились с его последствиями. “Новые люди” у Чехова встречаются, но нельзя сказать, что пробуждают надежды. Петя Трофимов в “Вишнёвом саде” увозит от Раневской Аню — куда? зачем? Служить народу? Но и его самого этот “народ” в лице незнакомой бабы называет облезлым барином. Надя в “Невесте” тоже убегает из дома, от нежеланного брака, вдохновлённая энтузиастом новой жизни, — кстати сказать, очень трусливо и некрасиво убегает, опозорив и свою семью, и семью жениха, и при этом избежав объяснений. Но зря её торопливо провозглашают новым человеком, потому что если читать внимательно, то она так же черства и себялюбива, как оголтелая хищница Ариадна из одноименного рассказа2, только амбиций у неё побольше. То есть может быть она и новый человек, но ничего хорошего эта новизна в себе не содержит. В чём мы и убедились в реальности.

…А ведь если подумать, именно чеховских интеллигентов этот век — зверь, как назвал его Мандельштам, — преследовал и уничтожал с особой жестокостью. За то, что понимали. За то, что могли отдать всё, кроме души (это чеховское определение ещё будет упомянуто). За то, что отказывались ликовать, встречая то самое “светлое” будущее. И если подумать ещё, то не был ли чеховским интеллигентом Государь-страстотерпец Николай Александрович, которого бесконечно упрекали (и упрекают) за то, что не принял мер, не стал сильной рукой, не выправил положение?.. В дальнейшем другие люди, среди которых были и интеллигенты (не-чеховские), неоднократно брались руководить ситуацией, но пользы это не принесло.

Обращаясь к текстам Чехова, начнём с рассказов о духовном в строгом смысле слова. Первым здесь следует упомянуть рассказ “Святою ночью”, не побоявшись назвать его лирическим шедевром. Сюжет лаконичен: в пасхальную ночь монастырский послушник оставлен на пароме, перевозящем богомольцев. Он рассказывает о том, что во время литургии Великой Субботы умер его духовный друг иеродиакон Николай, совершенно особенная доброта которого утешала и поддерживала его. И ещё Николай писал акафисты; повествование послушника об акафистах глубоко и поэтично. Вот собственно и всё, но спокойно “пролистнуть” это невозможно. Этот рассказ был в своё время рекомендован для школьных библиотек; было бы, наверное, правильно ввести его в программу не только воскресных школ, но и духовных училищ.

Действие рассказа “Студент” происходит в Великую Пятницу. Холодным вечером возвращается домой студент Духовной академии, сын дьячка, думая о том, “что точно такой же ветер дул и при Рюрике, и при Иоанне Грозном, и при Петре, и что при них была точно такая же лютая бедность, голод … невежество, тоска … мрак, чувство гнёта, — все эти ужасы были, есть и будут, и оттого, что пройдёт ещё тысяча лет, жизнь не станет лучше”. Он идёт мимо костра, разведённого на огородах двумя их владелицами, вдовами, и, протянув руки к огню, вспоминает апостола Петра и начинает рассказывать крестьянкам историю его отречения. Рассказывает с глубоким сопереживанием: “Пётр, изнеможённый, замученный тоской и тревогой, понимаешь ли, не выспавшийся, предчувствуя, что вот-вот на земле произойдёт что-то ужасное, шёл вслед… Он страстно, без памяти любил Иисуса, и теперь видел издали, как Его били…”. И тут же вскорости отрёкся. “В Евангелии сказано: И исшед вон, плакася горько. Воображаю: тихий-тихий, тёмный-тёмный сад, и в тишине едва слышатся глухие рыдания…”. Старшая из вдов плачет, а у младшей появляется на лице напряжённое выражение, “как у человека, который сдерживает сильную боль”. Студент идёт дальше и думает, что это не потому что он хорошо рассказывает, а потому что вдовы понимают, что эта история имеет к ним непосредственное отношение. И ему стало радостно; он воочию увидел связь времён и событий в истории человечества, увидел, что “правда и красота … по-видимому, всегда составляли главное в человеческой жизни и вообще на земле … и жизнь казалась ему восхитительной, чудесной и полной глубокого смысла”.

А рассказ “На Страстной неделе” написан совершенно в ином ключе: восьмилетний мальчик рассказывает, как он исповедовался в Великую Среду и на следующий день причащался. Что-то ему, конечно, объяснили, чему-то научили, но… впрочем, чего и хотеть от мальчишки? Он даже едва не подрался со своим извечным уличным врагом за право первому подойти к батюшке. Но вот, глазея по сторонам, он видит Крест и предстоящих Богоматерь и апостола Иоанна, которые “молча глядят на невыносимые страдания”, и ощущает свою беспомощность и греховность, — да и все люди неспособны “хотя бы на одну каплю уменьшить то страшное горе … Божия Матерь с Иоанном Богословом кажутся мне одинокими”. И что-то в нём проясняется, и он молится за исповедующуюся красивую даму, а увидев её ясное лицо после исповеди, думает: “Она теперь счастлива … но как должен быть счастлив человек, которому дано право прощать”. Исповедуется с волнением, не всё понимает, но отвечает искренне, и ему хочется просить прощения со слезами… А в четверг с утра ему хорошо и радостно; “лица Богородицы и Иоанна Богослова не так печальны, как вчера, лица причастников озарены надеждой, и, кажется, всё прошлое предано забвению, всё прощено”. И врагу своему он говорит добрые слова; правда, тот украдкой грозит ему кулаком, — но что с того?

Смысл этих рассказов в том, что Воскресение Христово преображает мир. Это просто, — но как это написано! Повседневная, насущная жизненность Благой Вести, убедительная наглядность того, что она — для всех без преувеличения способны украсить внутренний мир христианина даже — или особенно? — в трудные минуты.

Как должен быть счастлив священник… Эта тема всегда волновала Чехова. Если врачей он укоряет, то священников — практически никогда, они для него страдальцы. В рассказе “Письмо” действуют строгий благочинный, уволенный в заштат (и есть за что) батюшка и добродушный дьячок, сын которого отошёл от веры. И для всех у автора находится доброе слово. Это потому, что в них самих живёт доброта.

И не священники, которые по сути тоже чеховские интеллигенты, виноваты в том, что так редко бывают услышаны. Вот ранний рассказ “Певчие”, с большим знанием дела описывающий частую коллизию: регент и дьякон в сельской церкви никак не могут найти общий язык. Старенький батюшка умоляет (его слово) дьякона проявлять понимание. Атмосфера накаляется: должен приехать владелец-граф, хочется блеснуть. Граф приезжает и распоряжается, чтоб служили покороче, без певчих. Но недолго торжество дьякона: о нём граф отзывается грубо и пренебрежительно. И бывшие враги, подобревшие в общей беде, рука об руку идут в кабак. И чтó их соперничество перед внешней угрозой — тупой, безразличной и всесильной…

А что касается паствы, тут даже неосудительный Чехов может не выдержать. Вот деревенский лавочник (“Панихида”) вознамерился помянуть свою покойную дочь-актрису как блудницу Марию, поскольку уехала без родительского благословения. Батюшка его стыдит, дьякон объясняет, что она была знаменитой на всю Россию артисткой… Вроде бы помогает; лавочник даже заказывает панихиду, умиляется — и молится о упокоении блудницы Марии. И никакое пастырское слово не в состоянии пробить его устоявшееся убеждение в собственной правоте. В другом раннем рассказе говеющий банщик обнародует свои довольно-таки мракобесные взгляды, которые считает благочестивыми. Некто длинноволосый с ним полемизирует; банщик намерен вызвать полицию и арестовать “нигилиста”… Оказывается — дьякон, духовное лицо; банщик просит прощения за то, что подумал, что у того есть идеи. Но опять-таки никакого проблеска сомнения в собственной правоте у него нет, он сожалеет только, что ошибся адресом.

В этой связи заслуживает внимания рассказ “Казак”. Молодой преуспевающий, как сейчас сказали бы, фермер в благодатных краях юга России едет с молодой женой домой после Пасхальной службы и совершенно счастлив. В степи им встречается казак, явно тяжело больной; говорит, что умирает, и просит дать кусочек свячёного кулича. Муж с удовольствием бы дал, но восстаёт супруга: нельзя резать кулич до дома, это-де непорядок и даже грех. Так они и уезжают, только уходит пасхальная радость. После разговения муж посылает работника отыскать казака и дать ему кулича и яиц, а того нигде нет. Муж в печали, а жена продолжает настаивать на своей правоте, — и он видит, что она недобрая. И в тоске запивает. И рушится хозяйство и семья, и жизнь пропала. Вроде бы ничего нового о губительности фарисейства Антон Павлович не сказал, а только представил его вживе и въяве — но разве это нам не нужно?

В рассказе “Чужая беда” — другой круг, но проблема сходная. Муж и жена приезжают осмотреть имение, продающееся за долги. Жена потрясена чужим горем, тем, что хозяин пытается жалко бодриться, что у него дети и нужно же где-то и на что-то жить, а поблизости слышится плач. Она говорит мужу, что хорошо бы что-то для них сделать, пусть и не очень значительное, что нельзя так вот равнодушно наживаться на человеческом горе. Муж её откровенно не понимает и только раздражается: нерадивый хозяин-де получил по заслугам — и причём тут они? И женщина понимает, что её такой вроде бы устроенный брак ничем хорошим не кончится, что муж её не только по отношению к посторонним может быть бессердечен…

А вот рассказ, в котором упоминается отношение к Церкви людей добрых, культурных, продвинутых. Нет, никаким атеизмом и богоборчеством здесь не пахнет, а просто любящая тётка говорит молодой хозяйке имения, приехавшей в свои владения: “Ты бы, душечка, поехала в церковь, а то подумают, что ты неверующая”. Замечательная религиозная мотивация, что и говорить. И племянница, взвыв от тоски одиночества, соглашается выйти замуж за человека, которого вовсе не любит, который ей не близок, от которого она ничего хорошего не ждёт, — лишь бы было что-нибудь другое. На этом месте рассказ выразительно кончается, потому что и так понятно: впереди — семейная трагедия.

И в семьях священников не всё в порядке, уходят дети. В рассказе “Святая простота” к провинциальному отцу-священнику приезжает мимоездом сын, известный адвокат, небрежно рассказывает про свою жизнь, а батюшка не верит, потому что тот с лёгкостью называет суммы, для отца непредставимые. А когда отец говорит, что сын по завещанию получит от него с трудом скопленные полторы тысячи, тот пренебрежительно отказывается, говоря, что это для него мелочь. О том, чтобы поговорить о вещах более содержательных, и речи нет; полное взаимонепонимание. И ночью батюшка в прихожей гладит шубу сына, обнимает и крестит её, что-то ласково шепчет. Невыносимо грустно — и очень похоже на рассказ “Тоска”, когда бедный старый извозчик узнаёт о смерти сына — и не с кем поговорить, никому он со своим горем не интересен. Ночью рассказывает о нём лошади.

Своего рода рамку рассказов о духовенстве представляют “Ко­ш­мар” из ранних и “Архиерей” из самых поздних. В первом благомыслящий помещик решает “развивать” священника и даже сочиняет для него проповеди, но священник ему активно не нравится ни видом, ни манерами, и он пишет на него донос архиерею. А потом батюшка рассказывает, в какой беспросветной нищете он живёт, да ещё содержит своего предшественника, уволенного за пьянство. И такая прекрасная и благочестивая душа раскрывается… Первое побуждение помещика — действительно помочь, тактично давать деньги; но тут он вспоминает, что бездарно и бессмысленно прокутил свои средства. А ещё вспоминает, что написал донос…

Можно было бы увидеть здесь акцент на социальных мотивах, безусловно присутствующих, если бы не “Архиерей”, где с социальными мотивами как будто всё в порядке. Это рассказ о беспредельном одиночестве епископа, вроде бы всеми почитаемого, — а он видит, что с ним никто не бывает искренним, и даже приехавшая к нему любящая и любимая мать как-то скована. Он чувствует себя хорошо, только когда служит. Всё действие укладывается в промежуток от всенощной под Вербное воскресенье до Великой Пятницы; в ночь на субботу архиерей умирает от безнадёжно запущенного брюшного тифа. Чехов как врач прекрасно понимал, что такое тиф; переносить его на ногах попросту невозможно. Владыка переносил. В предсмертном бреду он видит себя обыкновенным человеком. Он идёт по полю, он свободен и ему хорошо… И некого здесь обличать; остаётся только скорбеть, видя человеческое одиночество.

О том, что сам Чехов скорбел об этом одиночестве, было сказано в предыдущей статье. Здесь хочется особо упомянуть его рассказ, с великой болью названный “Хорошие люди”. Люди вроде бы действительно хорошие, брат и сестра. Брат — признанный литературный критик, всеми любимый и за интересные работы, и за добрый нрав и хороший характер. Сестра, дипломированный врач, пережила смерть мужа в самом начале их брака, пыталась покончить с собой… тихая и несчастная. Живут вместе и вроде бы любят друг друга, — но именно что вроде бы. Сестра знать ничего не хочет кроме своего горя и культивирует одиночество. А для брата это всё — досадные обстоятельства, мешающие его душевному уюту. Она увлекается учением Толстого; его это только раздражает. Брат и сестра утрачивают всякую возможность взаимопонимания. В один прекрасный день сестра, уже одетая по-дорожному, заходит к брату и небрежно прощается: уезжает на прививки. Брат прощается с ней столь же холодно и небрежно. Всякие отношение прерваны; про неё ничего не известно. Брат же, как-то случайно, нелепо заболев, умирает. Хоронят его шумно, но в течение года забывают. И о сестре никто ничего не знает… Действительно трагедия оскудения любви.

А рассказ “Тяжёлые люди” — это уже история болезни. Папаша — самодур и деспот, сын-студент его ненавидит, дочь явно психически ненормальна, мать бестолково мечется между мужем и сыном, в штыки принимающими её желание помочь, примирить. По любому мелкому поводу высказывается множество оскорбительных обличений. В общем, ад кромешный. И нет ответа на извечный русский вопрос “кто виноват?”, потому что одновременно и все виноваты, и никто не виноват. Просто далеко не всё в жизни людей может рассматриваться в категориях вины, — и это очень по-чеховски.

И ещё одна важная черта человеческой жизни рисуется Чеховым. Очень условно её можно назвать трагедией несостоявшегося; условно — потому что, конечно, то, что нечто не состоялось, — очень тяжело, но если бы состоялось, было бы ещё хуже. Так, доктор Ионыч в конце концов с облегчением думает, что это же хорошо, что он не женился на Котике. Так устроен сюжет в рассказе “У знакомых”: старого-престарого друга приглашают погостить в имение. При этом лелеется нехитрый план: он приедет, погрузится в воспоминания молодости, женится на девушке, за которой когда-то ухаживал, и поможет выкупить заложенное имение. И всё будет хорошо. Но ничего из этого не происходит, и вовсе не потому что гость чёрств душой, а потому что это фальшь: любовь давно ушла — да и была ли? — а хозяин имения способен прогулять любые деньги, хоть малые, хоть большие. Герой уезжает внезапно и сухо, оставляя за собой крушение надежд; уезжает с грустью, но без особых угрызений совести. Тщета надежд человеческих, — так можно обозначить этот сквозной чеховский сюжет.

Равнодушный к политике (может быть, потому что не видел в ней выхода), Чехов отнюдь не был равнодушен к бедам, которые принято называть социальными, о чём свидетельствует хотя бы его поездка на Сахалин. Сейчас мы озабочены так называемым ювенальным законодательством — так, может быть, прежде чем восклицать, полезно прочесть все детские рассказы Чехова и завершить это чтение беспросветным “Спать хочется?”. Частый мотив у Чехова — человек по слабости и нерассудительности (а может быть, и с горя) срывается в пьянство, и жизнь его на этом по существу кончается. Обратное течение событий встречается в его творчестве дважды. В рассказе “Беда” такой срыв почти что произошёл, и героя, замыслившего уже самоубийство, спасает беспредельная любовь и чуткость жены. Вывод, который он делает, — нельзя осуждать оступившихся. А в рассказе “Нищий” благомыслящий интеллигент именно что осуждает пьяного и хилого попрошайку, сурово предлагая ему работать и нанимая колоть дрова. Осуждает он и кухарку, которой поручен надзор за работником, потому что видит через окно, как она с красным искажённым лицом что-то сердито говорит бедолаге. Некоторое время тот приходит колоть дрова, потом благотворитель переезжает и теряет его из виду. Встречает трезвого, бедно, но аккуратно одетого, у кассы театра, и произносит мораль. На что бывший пьяница говорит, что конечно, благодарен, но как же можно было больного заставлять дрова колоть? И поясняет, что спасла его именно кухарка: и ругала, и стыдила, и причитала — и сама колола за него дрова. Можно не комментировать, а просто подумать: присутствует ли в наших программах борьбы с алкоголизмом неподдельное личностное сострадание?

Что же включает в свой диагноз доктор Чехов? Жестокость, тупую пошлость, самомнение и несправедливость. Брак без любви и взаимную невнимательность супругов. Разъединённость даже хороших, добрых людей, не позволяющую им реализовать свою доброту. Равнодушие; неумение и в сущности нежелание близких людей хоть как-то понимать друг друга и облегчать друг другу жизнь. Невнимание к слабым, зависящим. Всё это и ведет к беспросветному, безнадёжному существованию, да иначе и быть не может, потому что, как уже было сказано, проистекает от отсутствия любви. Это Чехов и считает главной бедой — в полном согласии с Евангелием:

Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я — медь звенящая или кимвал звучащий.

Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, — то я ничто.

И если я раздам все имение мое и отдам тело мое на сожжение, а любви не имею, нет мне в том никакой пользы (1 Кор 13:1–3).

И именно Евангелие содержит ключ как к миру чеховскому, так и к нашему совершенно реальному миру, по поводу которого мы имеем основания скорбеть: по причине умножения беззакония во многих охладеет любовь, — это ведь Христос говорит о последних временах. А мы всё больше о штрих-кодах…

Чехов очень любил садоводство, сам с удовольствием работал в саду. Но вот что происходит с садами в его художественном мире. Гибнет вишнёвый сад, и не Лопахин в этом виноват, а нерадивость его нежных владельцев. Но и дивный сад в “Чёрном монахе” обречён, потому что у его заботливого (но очень тщеславного и сварливого) хозяина нет смены, а тем самым у сада нет перспективы. А ведь сад — это живой образ рая, и этот-то образ в первую очередь губят люди, а не свою недвижимость. Таково печальное обрамление чеховских текстов, которое становится грозным, если увидеть его в свете истории человечества.

Однако было бы неверно утверждать, что Чехов вовсе не знает и не указывает путь к возрастанию любви. Вот его рассказ “Крыжовник”, который при советской власти было принято считать обличением мелких частнособственнических интересов. Глупо с этим полемизировать; лучше прочесть рассказ и увидеть в нём радость труда, производящего что-то настоящее, пусть это даже кислый крыжовник. И вот в этом-то рассказе содержатся главные рекомендации доктора Чехова — даже не по спасению души, а по сохранению человеческого облика. Они для Чехова необычайно красноречивы, что свидетельствует о глубокой и личностно окрашенной авторской заинтересованности, но, право же, стоит их здесь привести, пусть даже слегка сокращёнными:

“Надо, чтобы за дверью каждого довольного, счастливого человека стоял кто-нибудь с молоточком и постоянно напоминал бы стуком, что есть несчастные … что стрясётся беда … и его никто не увидит и не услышит, как теперь он не видит и не слышит других”.

“Не уставайте делать добро… Счастья нет и не должно его быть, а если в жизни есть смысл и цель, то смысл этот и цель вовсе не в нашем счастье, а в чём-то более разумном и великом. Делайте добро!”.

Нужно ли особо распространяться о том, что в этих словах, основанных на святоотеческом учении о сочувственном отношении к миру и его скорбям, содержится, может быть, главное для Чехова: если уж что и спасёт мир, то сострадание.

И как же неправ был Л. Шестов, обвинивший Чехова в том, что тот убивает надежду! Надежда есть, но просто это не надежда на всяческое процветание, достигаемое в социальной борьбе. Она в другом. Вот как разрешается кромешный ужас сюжета “В овраге”. Бедную девушку Липу (это о ней и о её матери Набоков сказал, что они могут отдать всё, кроме души) взяли невесткой в совершенное змеиное гнездо, “осчастливили”. Муж оказался фальшивомонетчиком и пошёл на каторгу. Ребёнка хладнокровно убили за наследство. Саму Липу выгнали, и она опять пошла в подёнщицы. Так же был выгнан из дома и её свёкор, от которого все её беды и пошли. Полупомешанный старик ходит по деревне, три дня не ест, не спит и ни с кем не разговаривает. Потом встречает Липу, идущую с работы, робко кланяется ей со слезами на глазах. А Липа, поздоровавшись, подаёт ему кусок пирога, — и он берёт и ест. И да простят меня строгие ревнители уставного благочестия — Христос посреди них. И только на Него наша надежда.

*Расширенная версия статьи, опубликованной в журнале “Фома” № 3, 2010.

1Кажется, достаточно хорошую аналогию представляет то, что лингвисты-европейцы, желающие изучать тип языка, называемый агглютинативным, часто обращаются к материалу венгерского языка, потому что это язык народа европейской культуры.

*Расширенная версия статьи, опубликованной в журнале “Православие и современность” № 14, 2010.

2В “Ариадне” словесное мастерство Чехова блещет как никогда раньше: заглавная героиня появляется только в конце и с единственной фразой на устах: Жан, твою птичку укачало. И этот мастерский штрих завершает не только её характеристику, но и характеристику “Жана”: он сразу становится неинтересен герою-рассказчику даже невзирая на то, что хлебнул горя и несомненно ещё хлебнёт.

Поскольку вы здесь...
У нас есть небольшая просьба. Эту историю удалось рассказать благодаря поддержке читателей. Даже самое небольшое ежемесячное пожертвование помогает работать редакции и создавать важные материалы для людей.
Сейчас ваша помощь нужна как никогда.
Лучшие материалы
Друзья, Правмир уже много лет вместе с вами. Вся наша команда живет общим делом и призванием - служение людям и возможность сделать мир вокруг добрее и милосерднее!
Такое важное и большое дело можно делать только вместе. Поэтому «Правмир» просит вас о поддержке. Например, 50 рублей в месяц это много или мало? Чашка кофе? Это не так много для семейного бюджета, но это значительная сумма для Правмира.