«Сказал таксисту, что работаю в Академии наук, а он воскликнул: “Бедненький!”». Филолог Алексей Муравьев
Возможно, помимо собственных незаурядных качеств, здесь сыграл роль и круг общения Алексея Владимировича. Его папа, переводчик Льюиса, Толкина и других английских классиков, дружил с Сергеем Аверинцевым, Венедиктом Ерофеевым, Натальей Трауберг и многими другими людьми, чьи имена вошли в историю русской литературы и русской гуманитарной науки второй половины ХХ века. То, что для многих из нас — глава из учебника, университетский курс или собрание сочинений на полке, для Муравьева — живые детские и юношеские воспоминания, история семьи.
Алексей Владимирович Муравьев — сиролог, картвелолог, арабист. Главная область научных интересов – поздняя античность и христианский Восток. Доктор исторических наук, заведующий кафедрой Центральной Азии и Кавказа ИСАА МГУ. Автор многочисленных статей и книг, среди которых – монография «Христианский Восток накануне Арабского завоевания» и издание текстов преподобного Исаака Сирина «Исхак Ниневийский. Книга о восхождении инока», которые Муравьев впервые перевел на русский язык не с греческого, а обратившись к сирийскому первоисточнику.
Обожал медицину, но боялся математики
— Можно долго перечислять, кем были ваши предки. Ваша бабушка, филолог-германист, была вторым браком замужем за Мелетинским (Е.М. Мелетинский, 1918-2005, филолог, основатель исследовательской школы теоретической фольклористики – прим. ред.), а третьим — за Померанцем (Г.С. Померанц, 1918–2013, советский и российский философ, культуролог, эссеист – прим. ред.). Ваш папа перевел немалую часть англоязычной классики ХХ в., от Фицджеральда до Толкина, лично знал Ахматову, был духовным наставником и другом Венедикта Ерофеева. Великий филолог-классик, специалист по античному Востоку Сергей Сергеевич Аверинцев был другом вашего дома. При таком культурном замесе была ли вероятность, что вы не станете филологом?
— Как ни странно, да. С одной стороны, я рос среди книг и до взрослого возраста почти не знал, что такое телевизор. И мама, и папа — филологи, тетя в Институте русского языка занималась диалектологией в группе Рубена Ивановича Аванесова (1902-1982, советский лингвист, основатель Московской фонологической школы – прим. ред.).
С другой стороны, у меня были самые разные увлечения. В какой-то момент я всерьез думал о том, чтобы стать доктором. Медицина содержит в себе логическую процедуру, которая имеет практическое выражение. Она выясняет о пациенте нечто, что подчиняется законам логики, а выводы использует для его излечения. Меня это всегда привлекало, но верх взяли семейная традиция и страх экзаменов, в числе которых в какой-то момент была математика. Отношения с ней у меня были неплохие, но и не самые прекрасные. Медицина осталась некоторой нереализованной любовью, как девочка, в которую можно влюбиться в детском саду, но на этом все и заканчивается. Хотя интерес к медицинским темам у меня есть до сих пор, и я пытаюсь его реализовать в своей научной сфере.

Алексей Муравьев
— Вы были в школе вундеркиндом?
— Нет, никогда. Школа, по сути, в моей жизни никакой особенной роли не сыграла. Это была 31-я специальная школа, где когда-то преподавали часть предметов на английском языке, но, когда я учился, это уже закончилось. Я вынес из нее интерес к каким-то темам, поскольку случайно, на год-два, появлялись интересные учителя — то по физике, то по истории. Но в целом я рос своими интересами.
В 10 лет прочел всю детскую энциклопедию, просто потому что было интересно. Как там у Киплинга в сказке про слона и длинный нос? «И отец, и мать, и родной дядюшка — все ругали меня за несносное любопытство». Этот нос я хотел засунуть повсюду, но к вундеркиндству это отношения не имеет. Вот моя жена, например, окончила школу на все пятерки. У нее за все время учебы было две четверки, и это была жуткая драма. Мои родители оба окончили школу с золотой медалью. А я никогда не был отличником в школе, у меня не было мотивации.
— Какое ваше первое в жизни впечатление?
— Авиценна считал, что первый свет бытия, который человек воспринимает, — это свет познания. Но у меня, наверное, все было не так возвышенно. Помню совсем простые вещи, связанные с моим отцом, — поездки за пределы Москвы, в два-три года путешествия к его друзьям в Центральную Азию, в тогдашнюю Алма-Ату. Другой раз мы ездили в Абхазию с моей крестной, отец которой заведовал изумительным обезьяньим питомником недалеко от Сухуми. Там производились разные добрые эксперименты над обезьянами, которые должны были привести к излечению людей. В частности, была идея, что приматы в состоянии вести себя как люди. Например, им давали ложки и вилки, предполагая, что они естественным образом начнут ими пользоваться. Эксперимент, конечно, не очень удался. Но обезьян я очень хорошо помню.

Помню город моего детства — Москву начала 70-х. Даже сейчас иногда на старой фотографии вдруг увижу какие-то переулки, пустоватые улицы, старенькие дома, которых уж нет, и это отзывается в душе.
Помню, мы ездили с отцом к Надежде Яковлевне Мандельштам. Это было в районе метро Академическая, там довольно специфическая застройка, там академические дома — и рядом пятиэтажки. Мне показалось, что там совсем другая Москва — ночная, незнакомая, далекая.
— Какое впечатление на вас произвела Надежда Яковлевна?
— Мне она показалась невероятно старой (Н.Я. Мандельштам родилась в 1899 г. — прим. ред.) и при этом невероятно живой. Она быстро реагировала, моментально что-то спрашивала, моментально отвечала. Я тихонько сидел сбоку, но все равно чувствовал энергию Надежды Яковлевны, ее огромную, концентрированную жизненную силу. Сейчас понимаю, что, наверное, это была и сила еврейского выживания, и то, что держало их вместе с Осипом Эмильевичем при его жизни, а после его гибели помогло ей сохранить его наследие.
— Вы знали столько выдающихся людей, про каждого хочется спросить отдельно. Венедикт Ерофеев, автор поэмы «Москва-Петушки», классик современной русской литературы, человек абсолютно легендарный, — каким он был?
— Веничка — так его почему-то всегда называли дома. Вся эта студенческая компания — Борис Андреевич Успенский, Владимир Андреевич Скороденко, Лев Андреевич Кобяков, отец — все они называли друг друга «Володенька», «Левушка», «Боренька» и, соответственно, «Веничка». Такая вот традиция уменьшительного именования. У них там была довольно интересная тема литературного сопротивления действительности, и Веня был ее частью.
Веня был одним из ближайших друзей отца, и я помню его с детства. Когда я родился, моя кроватка стояла в комнате, где они сидели, беседовали и окуривали меня дымом. Венечка часто брал у отца книги, он постоянно что-то читал, особенно поэзию. Садился, брал томик Северянина и, не сходя с места, прочитывал насквозь. Казалось бы, ну что ему эти «ананасы в шампанском» и «мороженое из сирени»? Но для творческого метода Ерофеева это была исключительно важная часть конструкции.

Он иногда приходил к нам, я возвращался из школы, и мы разговаривали часами про кино и, главное, про музыку. Во многом это он привил мне интерес к классической музыке, потому что он был настоящим меломаном, прекрасно разбирался в опере, знал чуть ли не наизусть все арии, исполнителей и объяснял моей маме, кто такой Альфред Корто (один из крупнейших пианистов Франции XX века, дирижер, педагог, специалист по творчеству Шопена и Шумана — прим. ред.). Вся когорта почитателей и учеников Венички обязана была слушать музыку, он даже устраивал им экзамены. Что это за произведение? Какая часть? Кто написал либретто?
В общем, Веня, как ни странно, связан у меня с двумя вещами. С одной стороны, музыка и поэзия, а с другой — алкоголь. Папа и мама вполне свободно говорили о том, сколько выпил Веня, и для меня это никогда не было табуированной темой, да и сам он вполне добродушно относился к тому, что мы могли задать ему по этому поводу какие-то нескромные вопросы.
Честертоновское подполье
— Вы упомянули литературное сопротивление действительности, а я вспомнила мемуары «Сама жизнь» писательницы и переводчицы Натальи Леонидовны Трауберг, которая открыла русскому читателю Г.К. Честертона и К.С. Льюиса. В этих мемуарах важную роль занимает «Честертоновское общество», членом которого был ваш отец. Это полушутливое-полусерьезное содружество тоже было формой сопротивления советской действительности? Вам доводилось бывать на заседаниях?
— Нет, это было до моего рождения, но я много слышал об этом. Наталья Леонидовна, действительно, была одним из тех, кто основал этот клуб почитателей английской литературы, некоторые участники которого знали тексты любимых писателей чуть ли не наизусть. Но кроме того, Наташа, как у нас называли Наталью Леонидовну Трауберг, привнесла в это поклонение еще и элемент интеллектуального культа, связанного с религией, поскольку очень хорошо понимала значение религиозной традиции и религиозных тем у Честертона, Льюиса, Толкина. И тем, что отец потом стал заниматься переводами Толкина, он отчасти обязан и ей.
Наталья Леонидовна привлекла людей из разных частей интеллигентского литературного московского круга. Он был не очень большой, но разрозненный — в нем были разные сегменты, слабо связанные между собой. Важным человеком в этом кругу был Сергей Сергеевич Аверинцев, хотя он еще не был той культовой фигурой, какой стал в конце 70-х — начале 80-х, когда на его лекции собирались настоящие толпы. Он казался немного странным человеком, с очень ярко выраженным европейско-античным бэкграундом и христианской позицией.

— Председателем «Честертоновского общества» был кот Натальи Леонидовны. Откуда эта страсть к кошкам, вы ведь и сами в какой-то мере котозаводчик?
— О, это важная линия, которая объединяла Наталью Леонидовну, которая была заядлой кошатницей, и приятеля семьи Георгия Александровича Лесскиса — семиолога, теоретика передачи информации, пушкиниста, из семьи которого происходили многие наши кошки. Это символ чего-то домашнего, но не такого обязывающего, как собаки. Я с детства впитал представление о кошке как о свободном животном.
А до котозаводчиков нам далеко, но какое-то количество котят наша кошка, пока была в силах, произвела, а мы их пристраивали. Кошка и кот — это часть нашей семьи. Мы их нежно любим, они встречают нас утром и даже ночью.
— Что обсуждали на заседаниях Общества?
— Переводы, тексты. В частности, в какой-то момент обсуждалась эссе Честертона «Что не так с этим миром» — What’s wrong with the world. Мне кажется, само название — это главная тема Честертона, его идея, когда нужно выяснить, что же неправильно, и поправить. Но понимание неправильного у всех свое. Мой отец придерживался твердого убеждения, что одним из самых главных неправильных пунктов в мире является советская власть как таковая, потому что она построена на насилии над свободной волей. Это идею, мне кажется, они обсуждали.

Между отцом и Сергеем Сергеевичем случались разногласия. Папа перевел повесть The Abbess of Crewe («Аббатиса Круская»), где Мюриэл Спарк, будучи католичкой, очень жестко критикует современный католический мир с его коррупцией и политической вовлеченностью. Сергей Сергеевич сказал, что христианину-католику — а мой отец был католик — не пристало переводить такие вещи. Отец довольно резко ответил, что именно такие и пристало. Для Сергея Сергеевича католицизм стоял на некотором важном пьедестале, в основании которого были стихотворения Шарля Пеги, немецкая католическая поэзия, чрезвычайно важные для его понимания христианства. Но отец шел «на принцип», он питал своего рода страсть к «последней правде», к радикальной позиции.
Католицизм и старообрядчество
— Почему и ваш отец, и Аверинцев, и Трауберг были католиками?
— Наталья Леонидовна через мужа была тесно связана с Литвой и тамошними замечательными католическими священниками, которые увлекали людей, и многие из которых обращались. Для нее католичество было чем-то действующим и живым, тогда как для Сергея Сергеевича это, в первую очередь, была традиция свободного христианства и европейского Средневековья, которое он нежно любил.
Для папы же католицизм был своего рода контр-выбором, он считал, что это некоторая часть западного мировоззрения, которая противостоит советской власти в духовном, а не в политическом смысле. Православие, в его понимании, было компромиссом, связанным, в том числе с подписанием декларации Сергия Страгородского, было ему чуждо.
Вообще члены нашей семьи со стороны отца уже в конце XIX века были атеистами и народниками. Они принадлежали к обедневшему дворянству, которое пошло в гимназии. Считалось, что ученье свет, а учить нужно математике, физике, биологии. Прадед Игнатий Фаддеевич был инспектором гимназий сначала в Белостокском округе, это нынешняя Польша, потом в Вильно, потом, в советское время, Смоленске. Традиция семейного народничества и русского атеизма была в нем сильна. Бабушка, его дочь, с уважением относилась к вере, но верующей себя не считала. Отец же обратился сознательно — через Честертона и благодаря знакомым. Среди них была, например, Маргарита Сергеевна Шарова, с которой он работал в Библиотеке иностранной литературы. Она отсидела в сталинском лагере, где встретилась с поляками и приняла католицизм.

— Откуда ваше собственное старообрядчество?
— Моя мать родом из Заволжья, из старообрядческих мест. «В лесах» и «На горах» Мельникова-Печерского — это как раз про моих предков. Лысково, Княгинино — старообрядческая Палестина, где бок о бок жили старообрядцы белокриницкого согласия и единоверцы, сохранившие старый обряд, но принявшие государственную иерархию. В Нижнем Новгороде на Бугровском кладбище часть моих предков покоится на старообрядческом участке, а часть на единоверческом. Когда я пытался определить свой собственный христианский путь, я решил просто вернуться к вере моих предков. Она совпала с итогом моих собственных размышлений.
«Ты словно ползешь в потемках»
— Я хотела очертить для себя область ваших научных интересов, но сбилась. Кажется, нет гуманитарной темы, связанной с древностью, которая бы вас не интересовала. От сирологии до истории медицины, от штудий по Кавказу до философии. Насколько человек может быть широк?
— Я бы не назвал это широтой. Наоборот, ты словно ползешь в потемках, и где-то какой-то кусочек удалось нащупать, понюхать, попробовать – и ползем дальше. Темноты еще очень много. Для меня это скорее попытки освоиться и обжиться в том большом пространстве, которое я для себя открыл еще в юности. Тут есть несколько магистральных линий.
Одна – это взаимодействие христианства с античным наследием. Из этого возникает весь корпус тем, связанных с поздней античностью. Вторая линия связана с философской рефлексией. Когда я поступил в университет, то, помимо классической филологии, ходил на лекции по истории философии Геннадия Георгиевича Майорова, Александра Львовича Доброхотова, Мельвиля, Грязнова, Соколова. Все, что можно было послушать по античной и средневековой философии, по лингвистической философии и Витгенштейну, было мне очень интересно.
Потому что, во-первых, философия — это метанаука, то есть она соединяет в себе на более высоком уровне в себе элементы других наук. Во-вторых, именно она по-настоящему дает ответ на главные вопросы: кто я, зачем все, откуда все, и куда идет. С этим во многом связан мой интерес к арабской философии, которая сыграла в моей жизни большую роль. Философскими темами на христианском востоке я тоже продолжаю заниматься.

Часть интересов сформировалась под влиянием моих учителей. Один из них — Мишель ван Эсбрук, выдающийся ученый, с которым я познакомился в 91-м году, еще на пятом курсе МГУ, во время конгресса византинистов в Москве. Он произвел на меня совершенно фантастическое впечатление. Все это вылилось в долгую историю ученичества и сотрудничества. И, конечно, Себастиан Брок, сиролог, благодаря которому в мою жизнь вошел сирийский язык и исследование агиографических тем.
Меня интересует история науки, философии, и темы, связанные с христианством, в том числе, история некоторых литургических элементов, поскольку это во многом определяло мир средневекового человека.
И, конечно, я историк, хоть шел от филологии, поскольку только она дает в руки инструмент.
— Какой?
– Язык и текстологический метод.
История работает со свидетельствами. Они имеют информационное, то есть текстуальное выражение. Мы не можем ничего сказать об ушедшей исторической эпохе, о том, чем жили эти люди, что они думали, как они действовали, без опоры на тексты. И поэтому проблема историка состоит в том, чтобы не оторваться от текстов и не улететь фантазиями в небо.
Я всегда буду помнить покойного Бориса Львовича Фонкича — уникального специалиста по греческой палеографии, который заставил меня полюбить рукописи. Кроме того, когда мы познакомились с моей будущей супругой, она писала по греческой палеографии, и мне хотелось соответствовать. Когда понимаешь, что твой любимый человек чем-то увлечен, то это и для тебя становится важным предметом.
Любовь к греческим рукописям привела меня к любви к работе с рукописью вообще. Где бы я ни пришел в рукописный зал — у нас ли, в Британской ли библиотеке — я всегда чувствую, что я попал к своим. Рукописи — мои любимые друзья. Удовольствие, которое получает человек от этой работы, даже трудно описать.
Вместе с 20 лет
— Вы рано женились, это было необычно для даже для тех времен. Как вы познакомились с женой?
— Мы поженились на втором курсе. Нас отправили описывать книги в библиотеку Сергея Ивановича Соболевского. Я в то время уже немного знал итальянский, плюс папа меня в детстве учил французскому. И кто-то из девочек, которые были старше меня на курс или на два, спросил меня, не знаю ли я, как перевести какое-то название. И мне удалось, как в таких случаях говорят, блеснуть эрудицией. И неожиданно это как-то… схватилось. Мы вдруг одновременно обратили друг на друга внимание. Ключ случайно подошел к замку, и это оказалось идеально. Кругом очень много историй разных неудач, а мы 36 лет вместе.

— Есть секрет идеального брака?
— Сложно не сбиться на какой-то ложный пафос по этому поводу. Идеальная любовь тоже имеет свои внутренние механизмы, это тоже своего рода модель. Помимо очевидного — терпения, эмпатии, очень важно, чтобы были взаимные области, в которые люди вовлекаются. Для нас это, конечно, Церковь. Христианство — очень большая часть нашей общей жизни. Ну и кроме того, когда ты так долго живешь рядом с человеком, вы прорастаете друг в друга, вместе взрослеете, вместе стареете. Муж и жена не являются родственниками по крови, но их родство в каком-то смысле еще более близкое.
«С патриархом церкви Востока я говорил по-сирийски»
— Сколько языков вы знаете?
— Я много чего учил, даже ирландский, из которого помню два стишка и «здравствуйте-до свидания», и древнеуйгурский, когда нужно было работать с какими-то документами. Сказать, что я владею этими языками, я не могу. Но больше 10 языков я точно знаю. Мой учитель Ван Эсбрук однажды сказал: «Вам надо выучить шесть языков христианского Востока, без этого заниматься им нельзя». Я выучил их — сирийский, арабский, коптский, эфиопский, грузинский и армянский. А куда деваться?
Языки, которые я знаю, распадаются на несколько кустов. Во-первых, это европейские языки. Во-вторых, древние языки. И третий куст — восточные языки. Все между собой взаимодействуют. Степень знания мертвого языка — это степень твоего вовлечения в тексты. Чем больше ты прочел текстов, тем лучше ты знаешь, например, древнегреческий. То же самое с сирийским, с классическими арабским, армянским и грузинским.
Что касается живых языков, то здесь, конечно, совсем другая история. Важно аудирование, умение выразить свои мысли устно и письменно. Мой старший сын (он лингвист и уже защитил диссертацию) объяснял мне, что с точки зрения когнитивной лингвистики самое главная способность — генерировать самостоятельный текст.

— Мой крошечный опыт владения языками говорит мне, что самое сложное в языках это воспринимать их на слух.
— И да, и нет, потому что это достигается механически. Наша любимая преподавательница французского в университете, Ирина Николаевна Кузнецова, к которой на занятия мы ходили как на праздник, заставляла нас сидеть в лингафонном кабинете и слушать текст, воспроизводить его, учить. Это был очень полезный навык.
Когда я на пятом курсе уехал писать диплом в романскую Швейцарию и нужно было каждый день говорить и слушать французский, мне удалось сразу включиться и начать воспринимать его на слух. Я понимал даже новости по телевидению.
С английским немножко проще. Из-за того, что моя тетя в 1973 году, выйдя замуж, уехала в Англию, у нас в доме часто бывали ее английские студенты и коллеги из Оксфорда. Они дарили книжки, пластинки, поэтому британский английский был у меня с детства. Что касается испанского, то в старших классах школы у меня появились испаноязычные друзья – кубинцы, колумбийцы, и язык пришел через них. Ну а итальянский произошел благодаря Галине Даниловне Муравьевой, первой жене моего папы. Мы учили с ней итальянский курсе на третьем (Г.Д. Муравьева, род. В 1948 году, переводчица Макиавелли, Бокаччо и Данте, а также преподавательница языка, выучившая несколько поколений российских итальянистов — прим. ред.)
Одновременно я учил новогреческий у Татьяны Самойленко, которая преподавала его прекрасно. Навык говорения по-гречески остался у меня до сих пор.
Забавнее всего было с немецким. Его в обязательном порядке заставляли учить всех филологов-классиков с первого курса по четвертый. Это был очень своеобразный немецкий. Нужно было выучить грамматику и уметь читать текст, а говорить и понимать не слух не требовалась. У нас была замечательная преподавательница Ирина Петровна Гольдштейн, которая произносила все ооочень медленно. Мы читали Гейне и Рильке, напечатанных на папиросной бумаге. Много стихов я выучил наизусть, но к живому языку все это не имело никакого отношения.

Когда я оказался в Германии на стипендии Гумбольдта, меня предварительно направили на языковой тест в Гете-институт. На письменном экзамене я получил высший балл, а на устном, к великому изумлению экзаменаторов, выяснилось, что я плохо говорю и почти не понимаю беглую речь. Три месяца я занимался и освоился с разговорным немецким. С тех пор он вошел в мою жизнь, и я очень люблю на нем разговаривать.
— По-сирийски можете «cгенерировать текст»?
— Я могу что-то сказать по-сирийски, поскольку у меня в голове этого языка довольно много. Недавно в Москву приезжал патриарх церкви Востока, он посещал Московский университет. Чтобы представиться, я произнес несколько фраз на сирийском, но потом мы перешли на английский. Дело в том, что сирийский — мертвый язык, и перестал существовать веке в XIII-XIV веках, поскольку территории расселения сирийцев были завоеваны сначала арабами, потом разными тюрками. Основным языком стал арабский, иногда персидский. На сирийском уже никто не говорит, хотя его пытаются сейчас возродить.
Современные сироязычные христиане — это те, кто использует Священное Писание на сирийском и говорят на разных семитских языках, в том числе на новоарамейских, туройо и других. Я понимаю, как классический сирийский устроен, но им не владею как живым, да это и не надо
— Арабский?
— На нем я понимаю, читаю и пишу. Только этот арабский, которому учат у нас в университетах, — это общий литературный арабский, так называемый «язык красноречия», фусха. Он существует только в газетах, в книгах, на телевидении, и также он является языком общения для современных арабов и берберов, которые говорят в быту на современных живых арабских языках. Из них я учил и могу как-то выразиться только на левантийском, который принят в Сирии, Ливане, отчасти в Палестине. Грамматически и фонетически он сильно отличается от классического арабского.
— Наряду со своими занятиями вы преподаете грузинский?
— Скорее древнегрузинский. Мне привычнее преподавать язык классического типа, который связан с текстами. Но в какой-то момент студенты очень просили преподавать им современный грузинский, поэтому такой опыт тоже имеется. Мне приходилось преподавать и французский, и немецкий, и даже русский язык иностранцам. Я в состоянии научить людей говорить, но это требует проверки домашних заданий, натаскивания на какие-то конструкции, а я такое не очень люблю. Есть люди куда более одаренные в этом смысле, чем я. Моя работа — учить людей с нуля читать древние тексты, чтобы, взяв в руки грузинскую рукопись IX-X веков, человек понял, как она устроена, и ее расшифровал.

— Сейчас вы учите армянский язык и ваши ближайшее научные интересы связаны с Арменией?
— Армянский я начал учить очень давно, в 1996-м году в Париже. Только это был древнеармянский — грабар. Замечательный Жан-Пьер Маэ (Mahé) вел курс древнеармянского языка в Католическом институте в Париже, и я по утрам ходил на его занятия. Какие-то тексты мы читали во время совместной работы с Ван Эсбруком. В результате неплохой уровень классического армянского у меня есть.
Но сейчас мы запустили новое направление в Институте стран Азии и Африки МГУ — арменоведение. Оно наследует кафедре, существовавшей в свое время в Московском университете еще до революции. Важная часть этой программы — ашхарабар, современный армянский, который я более-менее пытаюсь освоить. Армянский, в отличие от грузинского, — довольно простой по структуре индоевропейской язык, выучить его не так сложно. Мы обсуждаем методики преподавания и готовим учебник.
«Невероятная история, и я своими руками ее раскрутил!»
— Как приходит научная любовь? Это любовь с первого взгляда, как удар молнии?
— Скорее, ты попадаешь в некий водоворот, и тебя затягивает. Коготок увяз, и дальше птичка пропадает. Движущим моментом является интерес и выработанное с годами умение испытывать радость и счастье от научного исследования, от постановки и решения научных вопросов. И, конечно, огромную роль играет преподавание. Ты объясняешь другим людям то, что понял сам.
Наука в какой-то момент становится не просто частью, но и смыслом жизни. Это если высокопарно и торжественно выражаться. А так — это просто очень здорово и классно.
— Какое главное открытие было вами совершено в науке, и какая самая большая неудача?
— Мой итальянский коллега Никола ди Козмо, выдающийся китаист, а также специалист по маньчжурской Монголии, однажды показал мне рукопись, которую ему принесли в Academia Sinica в Тайбэе. Сотрудник сказал, что текст написан на каком-то непонятном языке, не маньчжурский ли это. Никола сказал, что точно не маньчжурский, а какой — он не знает. И обратился ко мне. Я вертел-вертел, эту рукопись, потом догадался ее перевернуть горизонтально и понял, что это сирийский. Причем рукопись абсолютно уникальная, поскольку содержит не имеющий параллелей сирийский чин венчания XII-XIII веков некой христианской группы на северо-западе Китая — это мог бы быть нынешний Синьцзян-уйгурский автономный район.

Более того, в этом чине венчания есть договор, который составлен не на сирийском. А на каком? Я стал искать буквально наощупь, и выяснил, что это очень ранний новоперсидский элемент. Перед нами соглашение, в котором родители жениха и невесты обязуются внести определенную сумму как гарантию совершения брака. Я расшифровал эту вставку, и скоро эта статья выйдет в международном иранистическом журнале. Сирийский же текст мы опубликовали вместе с моим учителем Себастианом Броком. Я обратился к нему за помощью, потому что такой объем сложности мне было не потянуть одному. Работа заняла 15 лет.
Я проследил весь путь этой рукописи, которая прошла через Нанкин и Тайбэй, понял, откуда она взялась; нашел статью канадского миссионера, который случайно в 1949-м году купил фотографию этой рукописи в момент, когда после революции Запретный город в Пекине эвакуировали, все покидали страну, Гоминьдан бежал. Невероятная история, и я своими руками ее раскрутил!
Неудачи, конечно, тоже случались — не глобальные, когда теория не подтвердилась, но досадные. Например, опубликовал статью, потом открываешь ее через несколько лет, и понимаешь, что неправильно прочел какое-то слово. Такие ошибки происходят, когда торопишься: у тебя в руках что-то горячее, и ты должен быстро-быстро его куда-то переложить. Вот почему в науке так важна система двойного, тройного контроля. Я и сам учусь на своих ошибках, и своих учеников призываю все проверять по несколько раз и не спешить с выводами.
— Многие ученые не любят преподавать, потому что не хотят себя тратить на массу студентов, из которых ученым станет один.
— Университет — это система сепарирования, дистилляции. Бакалавриат и магистратура, при всем их несовершенстве, все-таки выполняют функцию первичной дистилляции, когда нам нужно получить тех, кто способен к дальнейшим научным занятиям, а остальных выпустить в жизнь. В конце концов университет — это просто социальная машина.

Магистратура, а уж тем более аспирантура, — это индивидуальная работа с теми, кто хочет идти в научные исследования. Ты пытаешься огранить алмаз. Насколько ты обладаешь навыками этой огранки? Для меня самым всегда важным было и в отношениях со студентами, и при воспитании собственных детей — не лишать их свободы. Исследование — всегда опыт свободы. Ни Сергей Сергеевич Аверинцев, ни Ван Эсбрук никогда не давили, не заставляли.
В студентах я стараюсь развить что-то, что в них уже есть. Университет все-таки устроен иерархически. Вдалбливать азы — не профессорское дело. Этим могут заняться ассистенты, молодые преподаватели, я и сам так начинал. А профессор своим примером показывает, что он умеет и как этого достичь. Мне очень нравится система в немецких университетах. Профессор не ведет общих занятий, но читает лекции по тем исследованиям, над которыми он работает и которые публикует.
— Неужели вы не читаете общетеоретических поточных курсов?
— Читаю, конечно, это наша традиция, идущая еще из дореволюционной России. Но, сейчас, когда у в сети есть огромное количество визуального материала, роликов, лекций, это все можно самостоятельно посмотреть в интернете и потом обсуждать с профессором какие-то аспекты. Но совсем без поточных курсов нельзя: в них важно первое впечатление, когда дети, только что пришедшие из школы, видят, как работает университетский механизм, что такое университетская наука.
Но будущее уже стучится в наши двери. Пропустил лекцию — не беда. Исчезли библиотеки, лекцию можно записать, потом прослушать и дать товарищу. Искусственный интеллект активно участвует в написании студенческих эссе, курсовых, даже дипломов. Это незаменимая вещь, когда работаешь со стандартными формулировками. Я сам им пользуюсь при составлении проектов для подачи на гранты. Но в науке мне проще писать самому. Как говаривал Ван Эсбрук, il faut rédiger — нужно писать текст.
Современный студент: очень ранимый, любит деньги, не пьет
— Студенты сильно изменились с тех пор, как вы сами были студентом?
— Да, сильно. Но это как дети, которые растут. Только что были маленькими — и вот уже женились, защитили диссертацию. Для меня эти изменения градуальные, я вижу их всю жизнь и понимаю, как это происходит. Но если сравнивать нынешних студентов, и тех, с которыми я впервые имел дело в 90-х годах, — это земля и небо. Они стали гораздо более динамичными, какие-то вещи гораздо быстрее организовываются.

А с другой стороны… По Москве когда-то на Татьянин день городовые отлавливали подвыпивших студентов, которые весело отмечали 25 января, день рождения Московского университета. А современные дети почти не пьют. Для меня это важный маркер. Совершенно точно это не занимает в их студенческой жизни того места, которое занимало в нашей.
Зато у них появилась нежность, ранимость. Преподаватель задал сложную домашнюю работу — и вот уже травма, нужно успокоительное. Этой специфической vulnarability, уязвимости в нашем поколении и в помине не было. Но подобные изменения объективно неизбежны, как и искусственный интеллект, я отношусь к ним с пониманием.
— Есть еще для современных студентов характерен прагматизм. Он совместим с наукой, или она предполагает подвижничество?
— И студенты, и их родители задают вопрос: «А если к вам поступить, то на какую зарплату можно рассчитывать по окончании обучения?» Я в таких случаях говорю: «Вы хотите, чтобы я вам сказал, что с вами будет через пять лет? Я не могу ничего гарантировать. Возможно, через пять лет наступит всеобщее изобилие, а возможно — наоборот».
Прагматизм — это механизм психологической защиты. Человек хочет в условиях непредсказуемости иметь стабильность хотя бы в виде прогноза. Но что будет, если мы придем в метеослужбы, скажем, дайте нам, пожалуйста, погоду на три месяца вперед? Ценность такого прогноза будет стремиться к нулю, потому что слишком много привходящих факторов.
Да, наука предполагает подвижничество, но наше время, когда существуют гранты, она вполне себе может приносить доход, в ней можно дослужиться до каких-то вполне нормальных условий жизни. В Европе и в Америке люди очень прагматично смотрят на научные занятия, они сразу пытаются понять, чего ожидать дальше в том числе и в финансовом смысле. Ты все равно не озолотишься, но зато приобретешь что-то такое, что, с моей точки зрения, интереснее и важнее денег.

— Когда у вас был первый неожиданный яркий заработок?
— Все деньги, которые появлялись, уходили на детей, на семью. В 96-м году я получил президентский грант для выдающихся молодых ученых, и каждый месяц я стал получать три моих зарплаты вместо одной. Это было большим облегчением. Потом, когда я оказался во Франции, в Германии, мне стали платить какие-то огромные, по моим представлениям, деньги. Правда, тут же выяснилось, что и квартплата огромная. Но ощущение от несопоставимости цифр российских и западных зарплат, на меня произвело впечатление.
Никаких внезапных мистических обогащений у меня не было. Однажды я разговорился с водителем такси, он спросил, где я работаю. Я сказал, что в Академии наук. Он воскликнул: «Бедненький!» Эта реакция мне запомнилась, хотя я в общем-то считал, что быть бедненьким — нормально, так меня воспитали. Сдержанность и аскетизм — важные навыки. Они гарантируют, что ты не сойдешь с ума, не станешь продавать себя за гроши.
«Наша наука требует тонкости, изысканности и находчивости»
— Как вы относитесь к мнению, что гуманитарные науки — это не совсем науки? Математика — да, биология — да. Медицина, которой вы хотели заниматься в раннюю пору жизни, — да. По-английски даже слова разные — не sciences, а scholarship.
— Мой сын Никита все время мне говорит, что лингвистика — это не филология. Филология — именно что scholarship, а лингвистика — точная наука с закономерностями, расчетами. Ну, сложно сказать, ему виднее. Лично мне все равно непонятно, почему социология — это social science, а филология — нет.
Сама идея scientia, откуда и происходит слово science, обозначает знание. А в русском слове «наука» есть морфема -ук. То есть, это всегда связано с учебой, научением. Наша наука — про то, как научить. А европейская — это про то, как знать. В этом смысле, и у «твердых наук», и у «мягких» — hard sciences и soft sciences, как их сейчас называют — схожие задачи. Просто у филологии менее формализованный язык. Там, где в математике и физике достаточно написать уравнение, в филологии или в истории нужно написать главу или статью.

Кроме того, у филологии или истории менее широкая консенсусная база. Если все согласны, что существует уравнение Шредингера или закон Ньютона, то здесь мы меньше понимаем, на что мы опираемся. Поэтому какой-нибудь условный Фоменко может сказать: «Я тут с помощью математических методов совершил открытие, что не было никакой Куликовской битвы, а была драка мужиков на Кулишках». Если человек вылезет с такими идеями в математике или физике, то его отправят лечиться дальше. А в наших «мягких науках» с ним вступают в диалог, пытаются что-то доказать. И в этом смысле наши науки требуют большей тонкости, изысканности и находчивости. Поэтому и спрос на них больше. Там, где достаточно доказать и привести уравнение, все понятно. А тут тебе нужно сориентироваться пространстве, где под ногой зыбучий песок. Изволь найти твердое место и построить здание.
Я думаю, что при развитии спецификации научного знания, гуманитарное просто немножко по-другому выстроилось. И этот пафос, что, дескать, у нас тут наука, а у вас хвост от кометы, — это не более, чем рассуждения профана на кухне после третьей рюмки.
И про «Гостью из будущего»
— Можно напоследок задать самый глупый вопрос? Вы в детстве сыграли в фильме «Гостья из будущего». Как так случилось?
— В силу странного стечения обстоятельств. Другом наших друзей был Павел Оганезович Арсенов, соавтор Игоря Александровича Можейко, более известного как Кир Булычев. Можейко был по образованию филологом-германистом, а потом стал бирманистом и одновременно писателем. Он, как и весь его круг, всегда были очень антисоветски настроены. Попасть в эту среду было довольно любопытно. В 1982-83 году Можейко с Арсеновым придумали историю про будущее, в котором нет ни Ленина, ни КПСС. Самое поразительное, что цензура даже не задалась вопросом, почему это у нас тут кругом «партия — наш рулевой», а в 2083-м году от всего этого не остается и следа. По этой повести стали снимать фильм, и вот, к нам в школу пришли ассистенты съемочной группы, и меня отобрали для проб. Я прошел их и на год с лишком оказался на киностудии имени Горького…
Помимо каких-то дружеских связей, которые у меня остались с моими товарищами по съемкам, — в основном девчонками, конечно, — этот опыт никак не повлиял на мою жизнь. Разве что запомнилась встреча с интересными людьми. И, конечно, возможность на законных основаниях прогуливать школу — в детстве это очень ценная вещь.
Фото: Юлия Иванова