Родилась я в середине 60-х годов. Наверное, по тем временам наша семья была достаточно типичной, похожей на многие другие семьи. Мама с папой — простые советские мэнээсы, жили в коммуналке с бабушками и пожилой соседкой, ничего особенного.
Как только мама с папой поженились, все их совместные усилия были направлены на папину карьеру. Это был Молох, в жертву которому приносилось все. В первую очередь, жертвой стали бабушки. «Вы же понимаете, к Олежеку могут придти сотрудники, друзья. Что они скажут, если узнают, что в его доме висят иконы?» Погасли лампадки, убрали в чемодан до лучших времен иконы… Тем не менее, бабушки продолжали ходить в храм, соблюдать праздники. Только об этом не надо было говорить даже в семье.
Вообще, меня всегда поражала специфика нашего семейства. Пока вслух не сказано, считается, что события как бы нет, можно сделать вид, что ты ни о чем не знаешь. Поэтому самое страшное всегда было не сделать — а НАЗВАТЬ. Сколько я себя помню, в доме всегда были церковные свечи, просфоры, святая вода. Их никто особо и не прятал, хранили в буфете на той же полочке, куда по вечерам убирали сахарницу и варенье. И отец их видел по несколько раз на дню, но пока слово не сказано, считалось, что они с мамой ничего не видят. И запах ладана, хранившегося между флакончиками с валерианкой и валокордином, никто как бы не обонял. Считалось, что так пахнут сердечные капли.
Я родилась через 2.5 года после родительской свадьбы. От раннего детства у меня остались какие-то обрывочные воспоминания. Вот я еду в сидячей коляска, над головой в неимоверной высоте — дубовые листья, солнце, голубое небо. И пахнет дубом — чудесный запах, ни с чем не спутаешь. Баба Зина останавливается, дает мне вафлю от «Крем-брюле». Вафля мягкая, заламывается складками и с нее стекают сладкие капельки мороженого. Это июнь 66-го, мне пятнадцать месяцев, мы живем с бабулей «на даче» — в Химках, у родственников отца.
Меня поят молоком. Мама решила, что я хриплю, нужно теплое. Тетя Женя несет темно-синюю кобальтовую кружку-поильник с длинным носиком. Молоко обжигает, я мотаю головой, отплевываюсь, а взрослым не понять, что горячее молоко через трубочку — больнее, чем через край. Помню ужасное ощущение от того, что меня не понимают, а говорить я еще не умею.Помню свое отражение в стекле книжного шкафа. Бабуля перешивает мне зеленое пальтишко, в котором в прошлом году я лежала в коляске. И мое удивление — я вижу себя. Впервые моя голова выше деревянной филенки в нижней части дверцы и я вижу отражение крошечного гномика в островерхом капюшоне и через мгновение понимаю — это же я! А это — не помню год. Но не позднее весны 67-го — точно. В два года я уже была болтушка страшная, так что бабушка вряд ли бы рискнула… Церковь, по углам черные тени, всюду сумрак и только в центре, «у праздника» горят свечи. Меня поднимают, ставлю свечу в гнездышко подсвечника. Узкий резной иконостас уходит ввысь. Помню, свечки горят — пляшут перед образом Казанской, отражаются в стекле, которым прикрыта икона. Где это было? В Донской или на Ордынке? Или в Ивана Воина?
А вот весна, небо голубое, ясное, но ветки еще голые. Бабуля собирается выходить из дома, у нее на голове шарфик белый, газовый. Меня это поражает — бабуля никогда не носит платков, только шляпки или береты. «Так надо, Танюша, пойдем». Мы идем — в этот раз точно на Донскую. Вокруг весна, земля еще сырая, но асфальт уже подсох. На мне любимое голубое пальтишко, ботинки белые — не запачкать бы. Со свету входишь — кажется, ослеп, и вдруг на столике, в луче света, крест-накрест — узкие полоски бумаги — записки — а на них высокая — башенкой — просфора. И в церкви сегодня солнечно, радостно. Помню затейливую надпись на столбе. Вроде буквы, а может листья, или цветы? Не поймешь… Бабушка заворачивает просфору в чистый носовой платок, прячет в карман. Меня так и подмывает забраться к ней, отщипнуть кусочек, так, что бабушка даже сердится. Приходим домой радостные, отпираем дверь — и бабушка смущается, гаснет — мама внезапно пришла среди дня домой. И я знаю, что нельзя говорить, где мы были, и у всех смущение, праздник погас… Грустно.
А вот мне уже года четыре. В церковь меня больше не берут — могу проболтаться папе. Зато по весне, когда всюду еще лежит снег, мы гуляем в Кремле — там всегда быстрее всего сохнет. А в Кремле — соборы, и мой любимый — Архангельский. И помню странное ощущение двойственности — я знаю, кто изображен на иконах, я помню, как их зовут, но папе этого показывать нельзя. И я прикидываюсь дурочкой, спрашиваю — кто там нарисован, отец отделывается ничего не значащими словами, а я внутренне торжествую — я знаю! И в то же время — напряжение страшное, непосильное. Я понимаю, что самым родным и близким людям — родителям — нельзя говорить правды. В 4 — 5 лет скрывать что-то от родителей для ребенка — мука непосильная. Почему я обрадовалась, когда глубоко порезала палец, так что долго не могли унять кровь? Не потому ли, что таким образом «наказала» себя за что-то запретное и могу жить дальше?
А в 72-м пришла беда. Куда-то исчезла мама, мне объяснили, что она в больнице, даже сводили один раз навестить. Больница меня ужаснула своим запахом, казенными койками и общим ощущением глубокого человеческого несчастья. Что произошло, так никто никогда открытым текстом и не объяснил. У меня ушло много лет на то, чтобы выяснить — у мамы обнаружили рак. Оперировал ее прекрасный хирург, один из тогдашних светил онкологии. По его прогнозу, маме оставалось жить не более трех лет. Она прожила почти 20.Хирург великолепно сделал свое дело, а через несколько часов после операции у мамы открылось сильное кровотечение, ее снова забрали в операционную — клиническая смерть. Врачи совершили второе чудо — вытащили ее из-за черты, которую она уже переступила. Ее ли?
Много лет меня мучает вопрос — что происходит с людьми в момент клинической смерти? Кто возвращается к нам ОТТУДА? И вправе ли врачи вмешиваться в то, над чем волен только Господь?Ибо к нам вернулась не моя мама. К нам пришел другой, незнакомый человек. У нее были мамины руки, и мамин голос, и мамины глаза. Она пользовалась мамиными духами и шпильками, носила мамины платья. Но у нее была совсем другая душа.Я звала ее мамой и старалась слушаться и не огорчать — мне сказали, что если мама будет нервничать, то умрет, а я не хотела ее смерти. Папа и бабушки старались предупредить каждое ее желание, все было бесполезно. Иногда мне казалось, что она нас больше не любит. Она не прощала нам ни малейшего промаха, ни мельчайшей ошибки. Никто из нас больше не имел права на собственное мнение, желание, поступок. Наши жизни должны были целиком и полностью подчиняться маминым желаниям.
Чтобы заслужить одобрение, я должна была хорошо учиться, примерно вести себя, делать кучу всего по дому и ни при каких обстоятельствах не иметь собственного мнения. Соответствовать всем этим условиям разом было просто немыслимо…
Если спросить, каким словом я могла бы обозначить свое детство лет примерно с семи — это слово было бы Одиночество. Наверное, если бы кто-нибудь тогда просто спросил: «Что с тобой? Ты грустная? У тебя неприятности? Расскажи, тебе надо выговориться. «- я бы просто разревелась от того, что я кому-то интересна. Но такого вопроса в моем детстве и представить себе немыслимо. Точнее, вопрос-то еще прозвучать мог, а вот отвечать на него надо было пионерски-радостно: «Что ты мамочка! У меня все прекрасно, тебе просто показалось.» Потому что если бы я только вздумала поделиться своими проблемами, то вдогонку получила бы еще скандал от мамы, за то, что заставляю ее из-за меня нервничать.
Пятнадцать лет я жила как Штирлиц, выстраивая в родительских глазах тот образ, который они хотели видеть, и тщательно скрывая свои истинные мысли, чувства и желания.
Короче говоря, родители моего рождения не хотели. Они еще не пожили достаточно для себя, тем более, что мама работала и училась на вечернем.
Помню одну из зимних поездок – у меня надолго сохранилось ощущение сказочности — снег, наряженные елки повсюду (дело было, видимо, на Рождество). Первый (по крайней мере, запомнившийся) выход в гости — вечером. Значит, я уже действительно большая! А в гостях — старинная мебель, книги, дореволюционные, вкусно пахнущие старой бумагой и ледериновыми переплетами — книги были повсюду. Они не помещались в шкафы, на полки, даже на крыше шкафа лежала стопка книг. Я сразу утонула в этом море сокровищ. Да, а самое главное было в том, что в комнате была икона. Совершенно не помню, что это был за образ, скорее всего — Богородица, но вот чувства мои тогдашние — это не забывается. Я страшно боялась, что меня увидят, поэтому второпях опустилась перед ней на колени. Я о чем-то с ней разговаривала, что-то просила — не помню. Но было счастье, нечаянная радость от того, что здесь, рядом со мной — ее образ. За дверью раздались шаги, я успела наскоро перекреститься и поцеловать икону. Этот образ вызывал давно забытое — детское — Казанская и трепещущие огоньки перед ней.
А по весне я совершила страшную глупость. Стоял чудный май, уже развернулись все листья и пахло горьковато и весело клейкой липой и черемухой. В одну из суббот самого конца учебного года я ехала из школы к бабушкам. В тот день (или накануне) у подружки Томки из-под воротничка футболки выпал серебряный крестик, который она торопливо запрятала за пазуху.
— Что это у тебя?
— Меня бабуля покрестила. В церкви.
— А ты не боишься?
— Ну я же не собираюсь никому показывать, и потом, ну кто нам что сделает?
В Томкиной семье действительно были одни женщины, мужики там не приживались. Прабабушка, знаменитая тем, что в 20-е годы участвовала в маршах нудистов на Тверской, лежала в параличе. Бабушка работала администратором Дома Актера, мама тоже занималась какой-то деятельностью типа секретарской, так что наличие крещеных членов семьи никому и ничему помешать не могло.
Как водится, из школы я поехала на автобусе, как водится, проскочила свою остановку, спохватилась только посреди Якиманки и побрела к дому по своей любимой правой стороне. Тогда еще Якиманку не расширяли, так что церковь Ивана Воина стояла в глубине, за деревьями. И вот, глядя на нее, залитую весенним солнцем, такую яркую и нарядную на фоне голубого неба, зеленой листвы, я поняла, что мне просто необходимо быть вместе с теми, кто приходит туда каждую неделю, кто поет так чудно и красиво, что я просто не могу иначе жить.И я решилась. Встретившись у бабушек с мамой и пообедав, мы спустились во двор и на последних ступеньках лестницы, собрав все свое мужество, я попросила маму окрестить меня. Как же она кричала! Такого я больше не слышала в своей жизни никогда. Впрочем, может, это был и не крик, только во мне он остался громче самой громкой сирены. Я пыталась объяснить, что сохраню все в секрете, никто никогда ничего не узнает, а мама кричала, что если я только посмею подойти хоть к одной церкви, меня немедленно выследят агенты КГБ, на этом папина карьера закончится, и ни он, ни мама этого не переживут и на моей совести будут две сломанные судьбы. Наверное, она говорила что-то еще, не помню. Только осталась навсегда картинка: разгневанная женщина и маленькая перепуганная девочка. И мы стоим в прохладном сумраке подъезда, нужно сделать шаг и оказаться на свету, а мы не можем этого шага совершить и все стоим и стоим в темноте.
С тех пор две мысли накрепко засели в моем подсознании — родителям нельзя ничего говорить. Все равно ничего не поймут и будет только хуже. И вторая: церковь — опасность, в первую очередь для моих самых близких и любимых людей. Нет, пожалуй, отсюда же корнями и еще один вывод: я не имею права следовать своим самым сокровенным желаниям — они несут угрозу моим родным. С последней мыслью мне до сих пор очень трудно справиться — чем сильнее чего-то хочется, тем сложнее мне совершить это.
Вся жизнь свелась к книгам. Читала я днем и ночью, в автобусах, метро, на дачах у друзей и прибалтийских пляжах. Сказки, фантастика, приключения, исторические романы — все глоталось запоем, лишь бы уйти, отгородиться от повседневности, которая только делала больно. Родители интересовались, что я читаю. Им не нравилось, что какие-то книги, пустяковые по их мнению, я перечитываю по много раз. Они высмеивали мои вкусы, причем чем больше я была привязана к какой-нибудь книге, тем сильнее была ирония по ее поводу. Тогда в ход пошла конспирация. Для виду выкладывалось что-то новенькое, а когда никто не видел, вытаскивалось затрепанное, любимое, зачитанное до дыр.
В пятнадцать лет пришла пора поисков Христа. Как я ни конспирировалась, отец понял — и начались подсовывания Емельяна Ярославского, каких-то других «разоблачительных» авторов. Он в очередной раз записался в Университет научного атеизма и подробно пересказывал содержание занятий. Я делала вид, что слушаю, а при первой же возможности хваталась за Достоевского, Леонида Андреева, Мельникова-Печерского. Как мы в ту пору зачитывались Андреевым, какие споры кипели о свободе выбора и предопределенности!Тогда, по ночам, я воображала себя в древней Иудее, я видела себя в толпе женщин, идущих за Ним, ловящих каждое слово, каждый жест…
Тонкая пыль под ногами, немилосердное солнце днем и близкая яркая луна сквозь кривые ветки олив ночью. Журчание ручья в долине, гортанные звуки иудейской речи, пальмовые ветви, кувшины в смуглых руках темноглазых девушек, маленькие грустные ослики и древние стены Города…Что-то перехватывало в груди, я плакала и твердила, «Господи, я люблю Тебя! Господи, позволь мне быть с Тобой, не отвергай меня!» и от этих слез было хорошо и грустно. Через неплотные занавески в комнату пробирался голубоватый лунный свет и я знала — у меня есть Тайна.
Однажды я все же не выдержала. Желание креститься было настолько сильным, что я после уроков поехала к Ивану Воину. Будь что будет, попрошу батюшку меня окрестить, только пусть в церковную книгу не записывает — тогда никто ничего не узнает. Чем ближе к церкви, тем слабее и слабее моя решимость. От ограды до двери я шла на подкашивающихся ногах. Попробовала зайти в притвор — и такой на меня накатил приступ ужаса, что я, не чуя ног, убежала и долго тряслась на задворках «Шоколадницы». Руки-ноги ходили ходуном, к горлу подкатывала противная тошнота, а в мозгу билась одна единственная мысль «Выследили?!».
Недели две после этого я в ужасе вздрагивала каждый раз, когда отец приходил домой — все казалось, что он вот-вот начнет рассказывать, как его вызывали в партком и какие у него теперь из-за меня неприятности. Естественно, все обошлось, а к церквям я больше подходить и не пыталась.
Тем временем подкатило окончание школы. К полному изумлению всех родных и моему собственному оно ознаменовалось золотой медалью и достаточно легким поступлением в Университет. В Университете у нас сложилась на редкость веселая и дружная компания. Честно говоря, я до сих пор думаю, что нам редкостно повезло, что среди нас не было ни одного настоящего стукача. Самиздатовские Булгаков и Солженицын, Пастернак и Гумилев — в брежневско — андроповско — черненковскую эпоху за это вполне можно было поплатиться. Неформальные выставки живописи «На Грузинах», Таганка и Ваганьково в январе и июле — это была наша жизнь. Споры до полуночи, кто лучше — Ян Гиллан или Боб Дилан, в чем разница между английской и американской записями » Jesus Christ — Superstar «, и непременный Достоевский!
Для меня вся эта жизнь оборвалась враз.
Двадцать лет, молоденькая дурочка, которой так не хватает в жизни тепла. Которая на многое, … на все готова, лишь бы любили, лишь бы показывали, что любят. Ах, вечеринки, голова хмельная, и так хочется — хочется — хочется, чтобы приласкали, чтобы тебя приняли просто за то, что ты есть…
А потом — головой в подушку. Вой — не вой, все! Произошло. И как жить дальше, как в глаза смотреть им — чистым, честным? Стенка, тупик.Тогда я потеряла их, всех. Нет, мы еще доучивались бок о бок. И говорили о чем-то. Но то, прежнее — пропало. Я не смела встать рядом с ними… И потом, несколько лет спустя, оказавшись в Ясеневе у знакомого дома, я так и не посмела позвонить. Было отвратительно, тошно, хоть волком вой, но я сама закрыла для себя дверь в ту жизнь… И помощи ни у кого из них просить не смела.Тогда я не сумела бы это сформулировать, но почувствовала очень хорошо — как грех ставит нас вне жизни. И как затягивает в свою вихревую воронку ледяная обжигающая радость греха.А как жить дальше? Исправить — невозможно, искупить — немыслимо, остается выбросить все из головы и — живи как живется. Губы только сжать покрепче, зубы сцепить — и — «Стоять, Зорька!»И простояла три года, не любя себя и выбрасывая из головы все. Я не жалею ни о чем, как пела бессмертная Эдит Пиаф!
И влюбилась, как последняя дурочка. Потеряла голову, ловила каждое слово, предупреждала каждое желание. Даже регулярные семейные скандалы умудрялась пропускать мимо ушей — у меня же был ОН. А он, твердивший год подряд «Танюша — это святое», научивший меня любить и ценить себя и не циклиться на ерунде… Он женился на другой барышне, успевшей раньше всех забеременеть от него и пообещавшей сорвать защиту кандидатской, если он на ней не женится.В тот день, когда он сообщил мне о предстоящей свадьбе, я пришла домой, выпила водки и пролежала до утра на полу в своей комнате, гоняя по кругу розенбаумовскую «Пусть осень не кончается»..Дня через три черная пелена стала потихоньку спадать с глаз, но как жить дальше — я не знала. Я не могла найти себе места, руки до локтей покрылись кровавой коркой, и я физически чувствовала, как болит, разрываясь на части, душа.
Помнится, один раз я прогуливалась перед ГЗ МГУ, прикидывая, с какого этажа ловчее прыгать. В другой раз — примеривалась к поезду на «Парк Культуры — кольцевая». Только последствия показались больно неаппетитными, так что эти приятные мысли я оставила.Острота боли потихоньку ушла, но у меня все время было чувство, что от меня осталась одна оболочка. Руки, ноги, глаза, волосы — все те же, а внутри пустота. Все, что раньше переполняло, выплескивалось через край, теперь спрессовалось в один черный, острый, обугленный комок, и только в глубине тихонько теплилась искра… Я перестала ощущать себя частью жизни, так, сторонним наблюдателем. Во внешнем мире что-то происходило, люди куда-то стремились, совершали какие-то поступки, а я смотрела на все это сквозь толстенный слой воды и не слышала звуков, не видела красок, не чувствовала запахов.
В таком оглушенном состоянии я вышла замуж за Игоря. Зачем мне это нужно было, почему рядом оказался этот абсолютно чужой человек? Тогда я над этими вопросами сильно не задумывалась. Все шло само собой, очевидно, во всей этой круговерти был некий неведомый мне смысл. Тем более, что за некоторое время до того отец сказал: «Выходи замуж, неважно за кого, и уходи из дома. Больше терпеть ваши конфликты сил никаких нет.» У мамы по новой открылась онкология, она проводила по несколько месяцев в больницах, а дома, изнемогая от ужаса, выплескивала это все на наши с отцом головы.
В свои 24 года я ни на что не имела права — пойти в гости, купить какую-то тряпочку на собственную зарплату — на все надо было спрашивать маминого разрешения. И если мама считала, что в субботу я должна стирать, а не идти к Марише в гости, то просить о переносе стирки на воскресенье было немыслимой дерзостью, чреватой скандалом. О том, чтобы поехать в отпуск без родительского сопровождения, тоже мечтать не приходилось.Самое главное, что, внешне подчиняясь этим правилам, я строила свою жизнь втайне, тщательно маскируя и оберегая свое настоящее Я. Наверняка, оно было безобразно и перекошено. Мне всегда казалось, что физическая любовь — это самое малое, что я могу дать, что это не стоит ни гроша. Только вот никому не было интересно, как я умею любить, как я хочу создавать тепло, строить свой дом. И главное — я хотела ребенка. С 18 лет это преследовало меня — я страстно мечтала о малыше, мечтала кормить его, купать, пеленать, играть с ним, возить в колясочке.
Игорь о детях не сильно задумывался, зато ему была нужна я, он настаивал, чтобы мы жили отдельно, а мне… Мне тогда все было равно.В свадебное путешествие мы поехали в Ленинград. И как-то между делом Игорь поинтересовался, крещеная ли я, удивился, что нет и спросил, а почему бы мне не креститься. И с этого мгновения поездка превратилась в паломничество. Впервые за все эти годы человек, имевший на меня права, мой муж, сказал — ты можешь ходить в церковь. Казанский собор, Лавра, множество каких-то других церквей — я не помню, было ли в этой поездке что-то другое? Мной завладела одна единственная мысль — я могу, мне необходимо креститься, пока мы не вернулись в Москву. Здесь Питер, я ничем не поврежу родителям, и вообще я чувствовала себя если не освободившейся от родительского давления, то, по крайней мере, сильно удалившейся от него.Главным камнем преткновения стала исповедь. Я просто не могла себе представить, что я способна через такое пройти. Страшно, мерзко, противно, чуть ли не неприлично… Одна мысль об этом внушала ужас.
И вот в один прекрасный день мы шли по Крюкову каналу, и добрались до Большого Никольского Морского собора. Храм, где отпевали Ахматову — уже это звучало для меня символично. Объявление на дверях гласило, что в этом храме крестят без исповеди. Пока Игорь разглядывал иконостас, я кинулась к свечному столику — выяснять, что и как. Бабуля у столика кивнула — вон, батюшка идет — с ним и договаривайся. Расхрабрившись, я бросилась батюшке наперерез — я хочу креститься, что мне надо делать? Довольно молодой батюшка с сомнением покосился — а Вы в Бога-то веруете? Верую, верую — в глубине души я боялась, что он спросит еще что-нибудь. Собственно, и на вопрос-то его по честному надо было бы ответить — не знаю, но у меня в тот момент ощущение было — если меня немедленно не крестят, жить дальше не смогу. Видимо, он это понял. «Приходите завтра, натощак, купите крестик и делайте все, что вам скажут.»Какое это было число? Этого уже никто не скажет. По моим расчетам выходит — 13 или 14 июля, аккурат после Петра и Павла.
Нас было человек 7 — 8, от нескольких месяцев до примерно сорока лет. До самого конца я простояла в счастливом столбняке и пришла в себя только во время Причастия. Тогда я еще совершенно была не в состоянии осознать, что именно со мной произошло. Только мысленно твердила: «Я сделала ЭТО!»В Москве все покатилось своим чередом. Мама с Игорем ужиться не смогла, мы уехали к бабушке. К тому времени бабы Зины уже не было в живых, баба Галя получила однокомнатную квартиру в Строгино, приютила нас на диванчике в кухне и была страшно счастлива, узнав, что я наконец крестилась.
Мама очень тяжело переживала наш уход, потом отношения потихоньку начали выравниваться и однажды вечером, в кафе-мороженом, я ей все-таки призналась, что крестилась. Вопреки моим ожиданиям, мама отреагировала довольно спокойно: «М-да? Только отцу не говори.» И она как-то странно посмотрела на меня. Что-то почудилось мне в этом взгляде. Словно она отчасти завидовала, что я сумела переступить через запреты и сделать то, к чему звала душа. Похоже, не все так просто было в том, давнем, крике. Не только страх за отцовскую работу, но и отчаяние, что она сама уже настолько запугана страной, партией, политической системой, что никогда ей не переступить эту черту, не выйти из сумрака на яркий солнечный свет.
Первое время мы с Игорем пытались воцерковляться. Купили молитвослов, ездили периодически на Сокол к вечерне во Всехсвятское, бабуля повесила дома родительскую икону святой Екатерины. Но что-то мешало. Точнее, я даже знаю — что. Это был 89-й год. Стало можно и народ валом хлынул в церкви. Шли все — и верующие, и не верующие, те, кто без этого жить не мог и те, для кого церковь стала данью моде. А у меня еще с пионерско-комсомольских времен остался ужас перед любым массовым действом. Я в принципе не могла «быть как все». Любые попытки запихнуть меня в какие-то общие рамки заканчивались протестом, эпатажем. Я начинала из шкурки вон лезть, лишь бы не показалось, что я совершаю что-то из стадного чувства. Так получилось и в этот раз. Мысль о том, что про меня могут подумать, что я иду в церковь ради моды (хотя кто мог так думать, да и зачем?) накрепко отвратила меня от посещений храма. Зачем мне внешние проявления, когда Бог у меня в душе?
Дальше пошло «все чудесатее и чудесатее». Игорь запил, сначала потихоньку, потом все сильнее и сильнее. Он на глазах терял человеческий облик, превращаясь во что-то невообразимое. Уже к обеду разговаривать с ним становилось очень трудно, к вечеру он совершенно терял представление о реальности, а по ночам терзал меня бредом ревности или еще чем похуже. В декабре он пытался покончить с собой, выбросившись с балкона. Помню ужас, с которым я стаскивала его с перил…
Первого января мы ловили чертей. Бабушка была в гостях у подруги, Игорь сидел на ее диване всклокоченный, тыкал пальцем в темные углы и кричал: «Ну видишь, видишь? Так и кишат… Вон опять полезли!» Я лежала с температурой, ни до каких чертей мне дела не было, а он растормошил бабушкину игольницу и начал во все оконные и дверные рамы распихивать иголки — заграждать проход нечистой силе. С трудом мы дожили до второго числа, потом приехала бабушка и приняла единственно мудрое решение. За долгую жизнь она насмотрелась всякого, алкогольными психозами мой родимый дедушка семью тоже баловал, так что план действий был понятен. Бабушка зажгла церковную свечу, вручила Игорю и велела обойти всю квартиру, не пропустив ни единого угла. А сама налила в чашку крещенской воды и ходила за ним следом, кропя направо и налево. Когда ритуал был закончен, Игорек успокоился, а я поняла, что вот так, похоже, и сходят с ума.К марту супруг довел суточную дозу потребления до 0.75, а я поняла — все. Так жить нельзя.
В ту пору мне и в голову не приходило советоваться с кем-либо, а тем более с батюшкой, сохранять ли мне семью или разводиться. И уж в последнюю очередь я задумывалась о том, что нужно чем-то жертвовать, терпеть слабости мужа, пытаться бороться за него.
Финал наступил Восьмого марта. С утра пораньше мы должны были отправляться в Подольск поздравлять его маму, чтобы вечером заехать к моим родителям. Я на секундочку зазевалась, а когда пошла надевать пальто, то обнаружила родного мужа храпящим в тулупе и валенках лежа поперек комнаты. Первые признаки жизни это сокровище начало подавать часам к семи вечера. Когда же он сумел слегка «завертикалиться», то обнаружил себя стоящим на лестничной площадке с чемоданом в руках и напутствием никогда больше на моем жизненном пути не попадаться. Бабушка, как обычно, была у подруги на Арбате. Я боялась, что если останусь в Строгинской квартире, Игорь начнет рваться назад, поэтому не нашла ничего лучшего, как поехать к родителям. Не знаю уж, о чем они до этих пор догадывались, но мое сообщение произвело эффект разорвавшейся бомбы. Честно говоря, я понадеялась, что родители сумеют оградить меня от дражайшей половины. Не тут-то было. Через десять минут после моего приезда позвонил Игорек, мама выслушала его заплетающуюся тираду о том, как он жить без меня не может и вот-вот замерзнет в чистом строгинском поле на полпути к электричке и … разрешила ему приехать. «Я не хочу, чтобы на нашей совести был труп», — заявила она.
Игорек вернулся, клялся и божился, что завязывает навсегда, мама уговаривала его оставить. По-моему, ее настолько пугала мысль о моем возможном разводе, что она была готова терпеть любого зятя в надежде сделать из него человека. Естественно, ни о каком новом отъезде к бабушке речи уже не шло. Игорек продержался почти полтора месяца, ходил злой и мрачный, но к водке не прикасался. Меня уже воротило с души от одного его вида, но! Игорю было поставлено условие — его оставляют до первой рюмки. Поэтому пока этой рюмки не случилось, я себя чувствовала не вправе снова выгнать из дому. Между делом выяснилось, что мой супруг в довершение всего страдает шизофренией, что детей он иметь тоже не может…
Избежать ситуации можно было только одним способом — включить голову ДО свадьбы и вообще с этим человеком не связываться, а не выскакивать замуж через пять месяцев после знакомства, вопреки воле родителей и собственной интуиции.
Так что когда Игорь Николаевич вновь упился, изгнание его состоялось окончательно и бесповоротно.
В ту же примерно пору мы с Женей наконец увидели друг друга. Работали мы вместе уже три года.. Долго ли, коротко ли, но все потихоньку утряслось. Мы весело и радостно поженились, родился Митька, и не смотря ни на что у меня все время оставалось чувство, что я живу не всей душой. Водная толща, три года назад отделившая меня от мира, стала тоньше, но до конца так и не исчезла. Я любила мужа, тетешкала сынулю и мучилась от того, что так и не могу до конца к ним приблизиться. Все чувства, все ощущения «горели в полнакала».
Когда Митюхе исполнилось полгода, умерла мама. Это было в страшном голодном и холодном декабре 91-го. В последние месяцы жизни у нее начались странные мозговые явления. Иногда она говорила, что мой сынуля отбирает у нее жизнь (она слегла за сутки до его рождения, слегла, чтобы в последующие полгода уже почти не вставать).
Когда мама умерла, я долго не могла свыкнуться с этим. Хотя все у нас было так непросто, я очень любила ее, жалела, да и она любила меня. Просто жизнь дурацкая настолько ее изломала, что она не умела без оговорок, прямо и щедро, дарить свою любовь. Похороны, девять дней — все это слилось в один черный кошмар. Последние мамины дни у нас постоянно сидела тетя Галя — мамина подруга. Когда молоденький участковый врач сказал, что надо в любой момент быть готовым ко всему, тетя Галя уговаривала маму позвать священника, благо до церкви рукой подать — в ту пору уже отстроили храм Троицы в Конькове. Мама в ужасе отказалась.
Несмотря на это, в день похорон тетя Галя заказала заочную панихиду, а в крематории раздала всем, а нас много было, человек пятьдесят, — церковные свечи. И когда окруженный огоньками гроб медленно поплыл вниз, я сама чуть не ринулась вслед за ним. Женя удержал, обнял и тихонько увел в автобус…
Очнулась я седьмого января. То есть, и все прочие дни я что-то делала, готовила, мыла, стирала, убирала, принимала соболезнования, но душой оставалась там, в старом Донском крематории. И вдруг, после обеда, наливая Катюшке, Жениной дочке, вишневый компот, я взглянула на экран телевизора и словно проснулась. Показывали репортаж из Израиля, храм Рождества Христова. Оператор с камерой спускался вниз, в пещеру, перед ним раскрывались двери и вместе с этими дверями я чувствовала, как потихоньку «раскрываюсь» и я. Тогда я это ощутила как маленький, робкий шажок вперед, к выздоровлению.
Потом было еще много всего. И вторая страшная кризисная зима, когда Жене практически перестали платить зарплату, а я вновь была беременна. От нас ушел отец, его второй брак принес много сложностей и взаимных «непоняток». Женя нашел новую работу, пропадал по полмесяца в командировках. Родился Костик, умерла бабушка…
Потом был уже совершенный кошмар перед отъездом в Канаду, когда квартира уже продана, а паспорта еще не получены.
Мне страшно жалко наших родителей, все их поколение. Дурацкая жизнь проехалась по ним катком, вытравливая нормальные человеческие чувства и подгоняя всех под один серый стандарт. Счастливы те, кому довелось душевно, духовно вырваться из этого кошмара, увидеть мир красочным, полным звуков и запахов. И чем виноваты те, кто с детства видел вокруг себя одну казенщину, для кого слова милосердие, жалость, снисхождение — лексика из несуществующей, отмененной жизни? Разве можно обижаться, что тебя мало любили те, кто так и не научился любить самих себя? Мне действительно жаль их, тех, кто так и не сумел понять, как это здорово — любить просто так. Не за что-то, не вопреки, а просто — любить. И делиться радостью, солнцем, счастьем. Кто так и не почувствовал, что дети — это не пятерки в дневнике и не удовлетворенное родительское самолюбие, что ребенок живет свою жизнь, а не воплощает несостоявшиеся родительские мечты…Господи, не дай нам исковеркать души наших детей!
В один прекрасный мартовский день позвонила Наташа и попросила помочь одной ее подруге. Точнее, не столько подруге, сколько подругиному мужу Грише найти работу.
Короче говоря, общими усилиями мы перекроили Гришке резюме, выкинув оттуда все упоминания о кандидатской степени и научных заслугах. В нашей конторе биохимики были не нужны, так что мы на скорую руку «перекрасили» Борисыча в хроматографисты с помощью двух умных книжек, которые он за неделю заучил наизусть. Потом муж на словах обрисовал Грише, как вообще выглядит прибор, какие у него кнопочки и ручки.
Следующим заходом муж убедил Майкла, что нам на фирме необходим еще один хроматографист, вручил гришкино резюме и убедил пригласить мужика на интервью. Майкл, по-моему, слегка оторопел от такого напора, но Гришку на интервью пригласил – и нанял! Так что буквально через неделю мы начали ездить в нашу контору втроем.
В первый же день Борисыч меня озадачил. Усевшись за стол в обеденный перерыв, он возвел очи горе, что-то пошептал, размашисто перекрестил себя и еду и приступил к обеду. Такое в нашем паноптикуме исполнялось впервой.
Собственно, среди приятелей одна верующая семья у нас имелась. Но это знакомство было, скорее, номинальным, потому что мы со своими повторными браками (что не так важно) и категорическим нежеланием клясть Патриарха (что очень важно) оказались для них неподходящей компанией. Это, кстати, был наш первый опыт общения с яростными «раскольниками». Борисыч, как выяснилось впоследствии, оказался вторым.
Потихоньку, слово за слово, мы с Гришей начали беседовать о том, что интересовало меня все больше и больше – о вере. Наконец-то среди наших знакомых оказался кто-то, кто не только верил, но и хотел и любил говорить о Боге. Борисыч, правда, оказался из породы пламенных фанатиков-надомников. Всех неверующих знакомых ему было необходимо немедленно загнать железной рукой к счастью, то есть, в церковь. Женя злился, особенно когда Гришка посреди хайвея начинал лупить его по спине кулаками с воплем: «Ты когда крестишься, гад?!», а меня все это жутко веселило. Впрочем, через некоторое время мне от Борисыча стало тоже перепадать то за излишнее зубоскальство, то за слишком короткую юбку, то за недостаточное, по гришкиному мнению, почтение к мужикам. Попадало, конечно, не очень всерьез, но тем не менее попадало…
А потом случилось вот что. В июле 2002-го моя депрессуха дошла уже до крайней точки, муж удрал в Москву выдавать дочь от первого брака замуж, дети по этому поводу нервничали и выпендривались больше обычного… И тут Григорий Борисыч, оставшийся по случаю отъезда любимой супруги в отпуск в положении одинокого отца, предложил устроить для всех наших парней пикник в соседнем парке. Сказано – сделано. Навьюченные, как приличные ишаки, мы явились в парк, быстро накормили детей и устроились в теньке «побалакать за жизнь».
Борисыч, помимо отпрыска, привел еще с собою очень милого дедулю, представившегося Николаем Тихонычем. Тихоныч оказался из «перемещенных лиц», на ридну Западную Украину в 45-м благоразумно не вернулся и уже шестой десяток лет славно жил в Канаде, причем все в нашем Розмоне. Под его негромкие рассказы как все вокруг выглядело каких-то лет сорок назад я придремала, и проснулась уже, когда мужики возбужденно о чем-то спорили. Оказалось, о церкви. Поминаемые ими люди и ситуации мне были ни коим образом не знакомы, однако тема задела за живое.
— Слушайте, а можно мне как-нибудь с вами в церковь сходить? – совершенно неожиданно для самой себя выпалила я. – Мне бы только свечку поставить…
— Танька, молодец, наконец-то собралась! – Борисыч пришел в полный ажиотаж. – Вот прямо сейчас и поедем.
— Куда сейчас, почему? – к такому повороту событий я была совершенно не готова.
— А чего время терять? Нам с Тихонычем все равно на всенощную надо, и вы с мальцами пойдете. Нечего, нечего! Ну-ка, живо пошли.
Дальше все закрутилось в каком-то бешеном круговороте. Со мной приключилась натуральная паника, руки заходили ходуном, последние мысли спешно испарились из головы… Почему-то мы сначала оказались всем кагалом у Гришки дома. Пока Тихоныч с детьми припрятывали остатки от пикника, Борисыч стащил со стены огромный образ.
— Это бабкин еще, старинный, видишь? Ну-ка быстро целуй!
— Гриш…
— Я кому сказал! Вот, молодец, все в порядке. Ничего же с тобой не случилось, правда? Так и там все в порядке будет. Не бойся.
Дети совершенно очумели, пытались что-то возразить, но Борисыч их мигом утихомирил. Он вообще как-то преобразился – словно выше ростом стал, плечи развернулись. Ни дать, ни взять – капитан, ведущий команду на абордаж (ну и сравнения, однако!). Погрузились в Тихонычев «Боинг» (кто его знает, как эта машина на самом деле называется – что-то огромное, годов пятидесятых, главное, что туда куча народу легко набивается, а спереди вообще 3 сидения вместо обычных двух), поехали. Меня колотит крупной дрожью, мысли испарились все, кроме одной – неужели смогу? А может, сбежать? В другой раз пойду…
— Я те дам другой раз! – это уже Гришка. – Сказал, все будет в порядке – значит будет. И вообще, чего ты боишься? Ты же к Богу идешь, чего тут можно бояться?
Приехали. Дом как дом, обычная трехэтажка, только над подъездом небольшая икона Божьей Матери.
— Ну все, пошли.
Я стою, ноги к асфальту приросли. Ванька уже подхватил мальцов и они куда-то исчезли. Тут Гриша с Тихонычем меня аккуратненько под локотки взяли и повели как хворую. Открыли дверь в подъезд, оттуда густо пахнуло ладаном и мне показалось, что сам воздух по ту сторону порога другой – плотный и зеленоватый, как океанская волна.
Привели меня на второй этаж, усадили на стульчик в притворе и мужики исчезли – отправились на клирос. Что там было и как – не помню. По-моему, все три часа я только осваивалась с мыслью что вот – я в церкви и ничего страшного со мной или кем-то еще не произошло. Хотя нет, вру. Кое-что я тогда все-таки осознала. Во-первых, для меня огромным удивлением было понять, что многие песнопения я знаю. Причем не только мелодию, но откуда-то всплывали и слова. Для меня до сих пор загадка – что это? Генная память от дальних предков или забытые воспоминания раннего детства? В какой-то момент мне вообще показалось, что сейчас кончится служба и мы пойдем домой, на Мытную и вообще родимое Замоскворечье так явственно всплыло перед глазами… А когда вечерня закончилась и в темной церкви остались только две мерцающие лампадки – я узнала, вот он, мой давно потерянный дом, куда я давно и безуспешно пыталась найти дорогу. Свет, запах, звуки – все было как тогда, в далеком и безопасном детстве.
Это было в субботу. Воскресенье прошло в каком-то забытьи. Мы были на пикнике, отмечали день рождения моих мальчишек, а я чувствовала себя совершенно опрокинутой куда-то внутрь. Происшедшее было настолько велико, что я не могла его вместить. И почему-то безостановочно прокручивался в мозгу бунинский «Чистый понедельник».
А на следующий день мне стало плохо. Это состояние вообще очень трудно описать словами. Словно какая-то злая сила меня изо всей силы скручивала и выжимала. Болело все – спина, плечи, руки, ноги, желудок. Меня в буквальном смысле выворачивало наизнанку, ни съесть, ни выпить ничего было невозможно – организм отторгал все. Это продолжалось трое суток. Я могла только лежать, прижимая к животу подушку, и по возможности не шевелиться – любое движение причиняло дикую боль повсюду. Потом в одночасье все прошло. Чувство было такое, словно меня пропустили между мельничными колесами. И эта молотьба расколола глыбы льда, столько лет копившиеся в душе. Так началось выздоровление.
Потом лед дробился мельче и мельче, таял и испарялся. Это тоже было больно, но уже не так, как в первый раз. А Великим Постом два года назад произошло что-то непостижимое…. Дело было утром, на Литургии Преждеосвященных Даров. День будний, нас всего-то стояло в храме человек 10, считая с батюшкой и хором.
В какой-то момент мне показалось, что я стою на перекрестье двух мощнейших теплых лучей. Один шел от иконостаса, от образа Спасителя, а второй — от левой стены. Как оказалось, я совершенно случайно остановилась напротив иконы св.Татианы. И эти лучи не просто растапливали остатки льда, но зарубцовывали раны и ссадины. Я просто физически ощущала как привычная боль, не отпускавшая добрый десяток лет, исчезает без следа.
И где-то внутри меня возникла — фраза? Ощущение? Не знаю. В общем, я почувствовала «Все будет хорошо». Это была твердая уверенность, что все встало на свои места и дальше жизнь пойдет уже правильно, без перекосов. А самое главное – пришло ощущение полной безопасности. То есть, больше ничего не страшно, потому что есть эта защита, которая всегда с тобой, которая абсолютна и безусловна.