Одна
Фото: фото УНІАН
Фото: фото УНІАН
Условия в ПНИ тюремные: личных вещей нет, за провинности — в штрафной изолятор. Но больше всего здесь тоскуют по близким, одни видят их раз в год, другие — не дожидаются встречи до самой смерти. Если тело не заберет семья, похоронят под номером в братской могиле. Протоиерей Андрей Лоргус 13 лет был настоятелем домового храма Трифона мученика при психоневрологическом интернате №30. Он рассказал корреспонденту Наталье Нехлебовой, что он видел в ПНИ и можно ли вернуть туда человечность. 

Протоиерей Андрей Лоргус — психолог, ректор Института христианской психологии.

Самый большой интернат в мире

— Как вы пришли служить в психоневрологический интернат?

Протоиерей Андрей Лоргус

— Я впервые попал в этот интернат в 1990 году. Мы совместно с одним фондом привезли много детских игрушек. И с тех пор началась моя дружба с интернатом №30 в Чертанове. Как говорят, это самый большой в мире интернат. Там численность пациентов доходит до 1001, не странно ли?

— Там находились дети и взрослые?

— Когда я начинал там служить, были дети. Потом детское отделение ликвидировали, перевели в отдельный интернат, в Орехове-Борисове. А тогда — да, там было детское отделение, рассчитанное на 400 детей. 

Выяснилось, что в интернате есть молитвенная комната. И эту молитвенную комнату мы, начиная с 1992 года, начали перестраивать в храм собственными средствами. Потом я подал Патриарху прошение на открытие храма. И он принял это благодушно. 

Делать храм мученика Трифона была моя идея, потому что я служил до этого алтарником, и сторожем, и дворником, и чтецом в храме Трифона мученика у Рижского вокзала. И моя любовь к мученику Трифону была и так и остается до сих пор доминантной в моей религиозной жизни. Мученик Трифон помогал всем психически больным. 

В феврале 1994 года началось уже официальное мое служение в новоустроенном храме при ПНИ №30.

«Это моя мама пришла»

— Какие у вас были впечатления от устройства жизни в интернате? Те, кто живут в интернате, не могут даже иметь личные вещи.

— У них есть личные вещи, но их мало, и самое главное, что они не очень-то личные. То есть если персонал будет перебирать вещи больного и захочет что-то выбросить, они выбрасывают и все. Сколько раз были эти слезы, скандалы, «вот, мою расческу выкинули, зубную щетку, мой магнитофон». И персонал это делает без всякого разговора. Ну, он предупреждает, конечно. Говорит, например: «Катя, я эту расческу выбрасываю?» — «Ой, не надо, зачем?!» — «Я тебе новую дам». — «Не надо! Зачем?! Мне старая нужна». Ну, и все в таком духе. 

Фото: ombudsman.gov.ua

— А на каком основании они выбрасывают? 

— Есть инструкции. Одна из проблем интерната — борьба с инфекционными заболеваниями. А в интернате инфекционные заболевания курсируют из корпуса в корпус, из палаты в палату. Там массовое скопление людей, которые не могут ухаживать за собой. Причем чаще всего это кожные заболевания, также гепатит случается. Если диагностируется какое-то такое заболевание типа гепатита, их сразу переводят в больницы сначала, потом в другие интернаты. 

Но, в общем, главная проблема — это борьба против инфекций. Поэтому врачи, персонал очень строгие. Если вещи грязные, застиранные, заношенные — все выбрасывается. Но что делать, там такие инструкции.

— У всех же нас есть какие-то любимые вещи, с которыми не хочется расставаться. То есть даже этого люди в интернатах лишены?

— Личные вещи есть у всех. Но если эти вещи не поддаются санитарной обработке, их выбрасывают безжалостно. 

Но какие-то личные вещи хранятся годами. Например, у нас была бабушка очень верующая, я ее причащал и потом отпевал, она при мне умерла. У нее было десятка два церковных книг. Все потрепанные, зачитанные, никто их не трогал никогда, как они лежали у нее в тумбочке, так и лежали. 

Были там молодые ребята, у которых были комнаты на двоих, у них были магнитофоны, кассеты, их тоже никто не трогал. Но там, где больные за собой ухаживать не могли, там периодически устраивали какие-то чистки.

— Жаловались ли вам пациенты на то, что их обижает персонал, что не по-доброму к ним относятся?

— Разные есть отношения, есть совершенно фашистское, то есть преднамеренно жестокое презрение к личности, а есть и вполне себе человеческое. 

Ну, например, у многих больных выработались за годы личные отношения с персоналом. Можно сказать, дружба. Как правило, это такая односторонняя дружба. Но, тем не менее, некоторое покровительство от персонала больным можно было наблюдать иногда. Что-нибудь приносил персонал из дома по их просьбе. 

Некоторые, особенно молодые девушки, переведенные из детского отделения, сразу себе из персонала выбирали маму. «Это моя мама пришла», — говорили. У них это больная тема — мама. Папа — редко, в основном мама. И вот больные назначают себе в «маму» кого-нибудь из персонала или из общины церковной женщин: «Ой, ты будешь моей мамой?» 

Быть мамой — это означает гладить по голове, приносить ленточки, подарочки какие-то.

Но главное — иметь право именовать ее своей мамой. И больные между собой хвастаются: «Вот это моя мама сейчас придет». 

Но были и случаи совершенно жестокого обращения. Например, там был санитар, который бил больных ключами по голове. У него была такая тяжелая связка. И я видел у некоторых больных мужчин (женщин он не бил вроде бы) прямо раны на голове. Раны, замазанные люголем, то есть красные такие. Этого санитара выгнали в конце концов. Потому что раз предупредили, два предупредили… 

Но надо и другую сторону выслушать, потому что бывают нападения на персонал со стороны больных, попытки сексуального нападения. Понятно, что изнасилования врачей и медсестер никто не допустит, конечно, но попытки такие больные мужчины иногда совершают. При мне это было, кстати говоря. 

Один мой прихожанин любимый, Дима, он периодически на сестер наскакивал с попыткой… Не знаю, как сказать. Не изнасилования, но, по крайней мере, какого-то сексуального контакта. Ну, молодой парень, физически — богатырь. Конечно, у него там сексуальное возбуждение возникает при виде медсестер, которые приходят. Даже не очень молодых. Ну, его в изолятор посадят, он там посидит неделю-две, выходит более или менее смирный. Естественно, колют и дают галоперидол и всякие прочие средства. 

У меня было в храме ведро, из которого мы мыли полы, на котором красными крупными буквами было написано: «Аминазиновое». Аминазиновая — это раньше было название комнаты в каждом отделении, где раздавали таблетки. Поскольку аминазина было много и больных много, его прямо литрами разводили и давали. Кому-то в таблетках, кому-то в уколах.

Штрафной изолятор

Аминазин успокаивающе действует?

— Да, аминазин и галоперидол — это все успокаивающие средства. Ну, что — они там линолеум едят, тоже бывает в тяжелых отделениях. 

И конечно, там есть изолятор. Им пользуются так же, как и в тюрьме. Туда сажают в одиночку и серьезные лекарства дают успокаивающие, больные к этому привыкают. Но некоторые там никогда не бывали, а некоторые периодически бывают. 

У нас, например, в храме была такая любимая девочка. Мы многие ей симпатизировали, хотя она как Пеппи Длинный чулок — была разбойником и есть разбойник сейчас. Она могла что-нибудь устроить персоналу. Опрокинуть ведро с супом, например. Просто так истерику устроить, что-то ей не понравилось. Ее периодически сажали в изолятор, я ее там посещал как в тюрьме, в камере такой. Ну, это просто палата отдельная с железной дверью.

«Условия, в которых живут люди в ПНИ, немыслимы»
Подробнее

— Надолго сажают в изолятор?

— Так же, как в тюрьме в штрафной изолятор — иногда на сутки, иногда на неделю. По-разному, в зависимости от проступка. 

Но там есть еще одна мера наказания — это отправка в загородный интернат, в Филимонки так называемые. На самом деле это не интернат, а больница для осужденных, принудительного лечения. Больных туда отправляют, так сказать, на перевоспитание.

— Имеют ли право пациенты на эмоции? Или будешь плакать, ругаться, устраивать истерики — посадят в изолятор?

— Понимаете, есть разные больные. Есть, которые обладают эмоциями, а есть, которые нет. Скажем, больные синдромом Дауна — они очень эмоциональны по-всякому: радуются, пляшут, танцуют, горюют, плачут, злятся, истерики устраивают — это в норме вещей, за это не наказывают. А если, скажем, с тяжелыми формами и они начинают буянить — вот за агрессивное поведение — да, карают. Причем агрессивное поведение как по отношению к персоналу, так и между собой. 

У меня был один юноша, очень мы его любили, он такой был трогательный человек. Но он был разбойник. И он баком, большущим баком ударил по голове своего товарища по мойке посуды. Они мыли посуду после обеда и повздорили. Конечно, наказали — его посадили в изолятор чуть ли не на месяц. Но никакого уголовного дела там не заводили, потому что они периодически дерутся друг с другом. 

Но они же друг другу и помогают. Пациенты друг за другом ухаживают, друг другу приносят чего-то, кормят даже с ложечки.

Представляете, один больной другого кормит обедом или завтраком, это трогательная картина. 

Они иногда бывают очень эмоционально-трогательные люди, бывают жестокие, бывают совершенно окаменевшие, никакой реакции. Сидит весь день в коридоре — их не пускают в палаты, чтобы они не спали днем — сидит на полу весь день и не общается никак. Или в окно смотрит. Или ходит туда-сюда. Тяжелая картина, тяжелая.

Система инструкций

Сталкивались ли вы с несправедливыми наказаниями?

— Сталкивался. Довольно много сталкивался и обсуждал это и с директором интерната, и с главным врачом, с которым мы до сих пор дружим (а директоров за мое время было четверо). И с персоналом. Ведь и персонал приходил к нам в храм, исповедовался, и мы дружили и обсуждали все. Разный персонал, разные люди. Бывали случаи вопиющей несправедливости, и иногда директор начинал какую-то разборку, комиссию создавали. 

Дело в том, что вся система ПНИ основана на инструкциях. И инструкции эти очень жесткие, лагерные. Но ко всему прочему они не очень разумные.

Ну, инструкции есть инструкции, но другое — есть личные отношения. 

Я поначалу обвинял персонал прежде всего в бездушном отношении к больным. Говорил: «Поймите, это все-таки не скот. Это люди». Они говорят: «Вы, батюшка, не знаете, что такое люди. Мы просто не будем показывать вам всего». — «Нет, не надо. Не прячьте от меня всего». 

Многие решения, которые принимал персонал, были несправедливыми. Например, молодой человек, вполне сохранный, просит дать ему паспорт, чтобы он устроился на работу. А паспорт не дают, все паспорта хранятся в сейфе, в отделе кадров. И больной не может устроиться на работу без паспорта. 

Бывает совершенно неоправданная жестокость со стороны персонала. Там некоторые сохранные молодые люди имели право устроиться в жизни самостоятельно, без опеки — выйти из интерната и получить квартиру как сироты. По идее, главный врач и директор обязаны были инициировать дело перед правительством Москвы для выделения им квартиры. Но персонал делает это крайне неохотно, потому что им самим квартиры-то не давали. И вот тут была масса несправедливости.

Это расчеловечение происходит из-за системы? Или это просто внутри человека изначально? Как вам кажется?

— Нет, изначально нет ничего такого у человека. Никакого зверского начала в людях нет и быть не может. 

Но с одной стороны, есть объективные условия жизни в интернате, как персонала, так и больных, потому что это не столько работа, сколько совместная жизнь. Причем строго регламентированная инструкциями, за нарушение которых караются и больные, и персонал. И это сразу же сказывается на гуманистических человеческих отношениях. 

Нельзя пренебрегать инструкциями из жалости, жалость может привести к беде. К сожалению. И люди привыкают к этому. Персонал привыкает к этой безжалостной системе. И там, где можно было добавить человечности, они ее уже не добавляют.

Но у кого-то из персонала очень четко прослеживалась мотивация их работы как милосердного отношения к больным. Не у всех. У некоторых. Так вот, выгорание и привыкание к очень жесткому режиму (по сути дела, это тюремный режим) — оно не дает вставить туда свою человеческую инициативу какую-нибудь. 

Ну, например, больные знают, что в субботу будет служба. Значит, они говорят: «А мы будем поститься накануне». А медсестры отвечают: «Какое поститься, ну-ка давайте ешьте все, что вам дали». Конфликт. 

Дальше. Для того, чтобы пойти в храм, им надо одеться. А одежду выдает из комнаты сестра-хозяйка. Одежду цивилизованную, потому что по интернату они ходят в ночной рубашке и халате. А сестры не давали одежду. Могли из вредности, могли просто по халатности не дать одежду. Или не открывать отделение вообще. Я потом поднимаюсь в отделение: «А почему вас не было на службе?» — «А нас не пустили». Сначала такие конфликты были постоянно. А потом мы договорились с персоналом, договорились с директором, чтобы всем, кто желает, разрешали. Но здесь проявлялась жестокость: одежды не дадут, не откроют дверь, не пустят, телефон отнимут или еще чего-нибудь.

Полная власть

— Получается, у персонала полная власть над пациентами. Это развращает?

— Санитары и медсестры — они проявляли к больным жестокость иногда. Ну, то есть принимали меры просто жестокие, тюремные, я бы даже сказал. Например, привязывали больного или привязывали ребенка к кровати. Но это делают и в детских больницах, мне медсестры из детской клиники на Пироговке рассказывали, что да, они детей больных привязывали к кроватям, чтобы дать им лекарство или накормить. И в интернате детей привязывали. Взрослых тоже привязывали к кровати, это я видел сам. 

Контроль отделения осуществляет заведующая, но она бывает не так часто, не видит того, что происходит ночью, вечером. В четыре часа пополудни весь персонал уже ушел домой. Остаются только дежурные медсестра и санитарка. Все заперты, никто никуда не выходит. 

Власть там, конечно, полная, она портит людей, несомненно.

Но я думаю, что гораздо сложнее не власть, а привычка относиться к больным не как к личностям — это самое страшное.

Если поначалу приходит медсестра или врач туда с какими-то гуманными целями, то очень быстро они их теряют, это правда. Либо уходят. Я там застал двух молоденьких медсестер, которые быстро уволились, они год проработали. Те, кто начинают ощущать в себе расчеловечивание, жестокость и не могут с этим смириться, быстро уходят.

— Вы говорите, что в этой интернатной системе все должны неукоснительно следовать инструкциям. Какие, на ваш взгляд, инструкции особенно жестоки?

— Отнимать одежду. Больные не могут выйти погулять, если медсестры закроют комнату, где висят куртки и ботинки. У больных нет шкафов. 

Кроме того, происходит сортировка больных по сохранности интеллекта. Это совершенно ни к чему. И в зависимости от сохранности интеллекта к больным применяются более жестокие меры. В том числе санитарные. Например, выбрасывать одежду. 

Мы постоянно приносили разную одежду, которую собирали в храме. Например, женщины наши собирали им белье, покупали колготки, раздавали, а через неделю это все уже в помойке. Они ведь не стирают — не умеют и не хотят. Они носят, носят, носят, пока это не приходит в такой нелицеприятный вид. Персонал говорит: «У нас для этого стирки нет, например, женского белья, мы не стираем. У нас нет женского белья, мы его выдаем, только когда больной направляется в больницу или в другой интернат переводится». У некоторых есть своя одежда, им разрешено. 

Интернат разделен по степени сохранности интеллекта, по степени сохранности культурных навыков. Есть тяжелые больные, у которых нет ничего, только кровать и рубашка. У мужчин — штаны и халат или какая-то куртка больничная тряпичная. У женщин — ночная рубашка и халат. А у некоторых есть все — есть такие палаты, там и цветочки на подоконнике, и покрывало на кровати, и всякие картинки по стенам развешены, и коврики, и шкафы с одеждой даже есть, но таких немного. 

— Получается, чем тяжелее психическое заболевание, тем меньше к больному относятся как к человеку?

— Да, так и есть. Врачу или медсестре очень трудно, и я как психолог понимаю, почему. Очень трудно сохранить в себе постоянную память о том, что перед тобой личность, образ и подобие Божие. Постоянный ежедневный контакт — бытовой, санитарный, я бы сказал даже гигиенический — помыть, накормить, переодеть, отвезти, привезти, посадить, дать лекарство, занимает время. Поговорить с больным и расспросить его у персонала нет времени. 

Представьте себе отделение, в каждом — 60 человек, на этаже два отделения — это 120 человек. 

Иногда ночью после 4–5 часов дня остается один человек — санитарка или медсестра на этаж, на 120 человек. Какой там контакт человеческий? Ничего там нет.

У нее работа на ночь огромная — заполнить всякие журналы, рассортировать, приготовить лекарства, все такое, потому что утром в семь подъем и раздача лекарств, потом завтрак и прочее. В общем, нет возможности.

И это главная проблема — проблема безличностного отношения. При такой постановке дела, как при мне было, эта обезличенность просто следует из инструкции, потому что если на 120 человек — только одна санитарка или медсестра, которая скована жесткими инструкциями, она ничего не может сделать. В этой системе просто не выживает гуманное, личностное отношение.

Как быть с отношениями мужчин и женщин? Возможны ли там какие-то романтические нежные отношения?

— Конечно. Несмотря на режим, который препятствует их встречам, они постоянно встречаются и занимаются сексом, беременеют женщины. Периодически их возят на аборты. Когда я об этом узнал, я пошел к главврачу и говорю: «Как же так?» Она отвечает: «А что мы можем сделать? Представьте себе, у нас каждый квартал четыре-пять беременных. Что мы с ними будем делать? У нас такой строчки нет в должностных инструкциях — образовать какое-нибудь отделение беременных женщин. Хорошо, это еще полбеды, пока беременная, мы наймем новую единицу, акушера-гинеколога, который будет следить за протеканием их беременности. В случае чего, направят в больницу. А дальше что? Они родили, и что? Создавать отделение матери и ребенка — такого нет».

Понимаете, какая штука, ведь система интернатов — это Министерство социальной защиты. Вся медицинская помощь у Минздрава. Эти две системы только касаются друг друга, но они не взаимодействуют. Когда нужно, персонал интерната вызывает скорую. Но интернат — не медицинское учреждение, у интерната нет задачи лечить больных, только содержать. Главная задача соцзащиты — это содержать больного.

«Суповой набор»

Дети учились в интернате?

— В начале 90-х годов у нас было детское отделение на 400 человек. Построили четыре класса начальной школы для младших школьников. Когда приехал заместитель директора Московского комитета социальной защиты, молодой чиновник, ему показали эти классы, они были блестяще оборудованы, по последнему слову техники. Это был 1996 год, наверное. Он был взбешен и говорит: «Вы представляете себе, — говорил он директору, — что у нас с бюджетом сейчас? Денег не хватает. А вы строите вот это вот для супового набора!» Он кричал. 

«Суповой набор» — это они называли маленьких детей лежачих, которые не набирают вес.

Это советское название. В интернате никто так не говорил. Он ругался на то, что эти классы сделали. Отношение к больным у самих чиновников Минсоцразвития было такое — накормить, одеть и всё. Дать лекарство, если врачи назначили. 

А тут вдруг программа для детей, обучение в школе. Надо сказать, она очень хорошие результаты дала всем детям, кто мог развиваться. Классы эти потом ликвидировали, когда детей перевели в другой интернат. Но программа была интересная.

— Для взрослых что-то есть кроме режима?

— Есть программа для взрослых пациентов — самодеятельность, трудовые комнаты, где они занимаются рукоделием. Мало, правда, но есть. Больные этого интерната, например, делали коробочки для торта. Кто-то занимался рукоделием. Какая-то программа у них есть — концерты устраивают, артисты приезжали.

Посещения раз в год

— Что больным приносит особенную радость, чего они ждут с нетерпением?

— Общения. Самое главное — с людьми из большого мира. Самый главный дефицит у них — это общение, любовь, взаимопонимание. Мы бы с вами пришли, сидели бы на лавочке, разговаривали бы, записывали интервью, а они бы собрались кружком, человек пять, шесть, семь гуляющих, и просто смотрели бы, как мы говорим, как мы общаемся, что говорим. Кто-то начал бы хихикать, кто-то начал бы сплетничать между собой. Для них это как кино.

Многих ли навещают родственники?

— Не больше трети. Причем посещения могут быть раз в год. 

Есть родственники, которые не отказались совсем, у них даже есть некоторые права. На дом такого больного забирают на день, на два. Редко, но бывают. Иногда приходят с детьми, могут посетить на Пасху, на Новый год. Порядка 5% посещают постоянно. Чаще всего это матери посещают своих выросших детей. 

Был такой Роман, к нему мама приезжала два раза в неделю на протяжении… Он недавно умер. Лет 25 она туда ездила два раза в неделю, это, конечно, ад. Это такая мать, знаете, благодаря которым победили в войне. Ее сын — очень тяжелый больной, она это выдержала. Но таких мало.

Почему родственники, родители отказываются от людей из интерната? Хотя бы раз в месяц, раз в два месяца можно же это выдержать? Вам как кажется, почему?

— Знаете, это очень большая тема. Как научная, так и пастырская. Я занимаюсь ею очень подробно и лекции читаю. Так и называется тема — «Больной в семье». 

Дело в том, что когда в семье появляется хронический больной, все отношения становятся искаженными — это происходит объективно. Это не зависит от готовности семьи, это не зависит от их любви или гуманности. Больному требуется больше внимания, больше заботы, больше времени и так далее. Значит, это время отнято в отношении остальных членов семьи, и все отношения становятся тяжелыми. Естественно, что многие семьи в результате этого кризиса распадаются. Это объективный процесс, к сожалению, с этим ничего сделать нельзя.

Это одна мотивация, из-за которой больного отдают в интернат. А другая мотивация заключается в том, что больного нельзя оставить одного в доме, надо, чтобы постоянно кто-то был рядом. Если в семье живет такой человек, то у него должна быть отдельная комната, постоянная сиделка, как член семьи. Если больной тяжелый, большая сумма на сиделку уходит. Большинство семей, думаю, 99%, себе этого позволить не могут никак. 

Обычно в такую сиделку превращается мать, при этом она должна еще быть женой и работать. Этот сценарий есть. Я знаю многие семьи, в которых больные остаются дома, но жизнь как минимум трех поколений этой семьи превращается в выживание. Этот кризис становится хроническим, и такие семьи невыносимо страдают. 

Поэтому многие семьи выбирают другой путь — они отдают больного в интернат, и чувство вины им обеспечено на два поколения как минимум, но, по крайней мере, они могут жить более-менее нормально, воспитывать детей и дать друг другу столько заботы, сколько возможно. Но при этом дамоклов меч вины над ними висит.

Если есть это чувство вины, почему они не навещают родственников в интернате?

— По-разному бывает. Я за 13 лет научился вообще никого не оценивать. Я погрузился в такие семейные сценарии, в такие случаи, в которых не то чтобы мыслей нет осудить человека, а только слезы на глазах и безумное сочувствие всем — и больному в интернате, и его родственникам дома. Потому что бывают ситуации, в которых ад и там, и там. Никого не осуждаю, нет. Есть очень разные ситуации.

Были на вашей памяти те, кто вышел из интерната?

— Да, одна пара. Парень познакомился с девушкой в нашем интернате, они еще были детьми. Потом их перевели в разные интернаты, парень жил у нас. Они сохраняли между собой общение, уж не знаю, каким образом. Девочка была в другом интернате. Часть интерната сопротивлялась их встрече, браку, другие помогали. 

Они кого-то уговорили, кто-то паспорта их в отделе кадров забрал, они тут же расписались. Им должны были дать квартиру. Врачи помогли составить заявление, юриста привлекли. В общем, они вышли, поженились, и у них родилась девочка. 

Потом еще один парень тоже вышел. Он работал, был достаточно сохранный.

По диагнозу этот человек не нуждался в интернате, просто его родители сдали туда, когда бабушка, которая его воспитывала, стала совсем слабенькой — отец и мать постоянно уезжали в командировки.

Бабушка доживала свой век уже одна и умерла. Он жил в интернате, если бы вы с ним встретились в городе, то никогда бы не подумали, что это человек с хроническим заболеванием из ПНИ.

Не сталкивались ли вы с неверно поставленными диагнозами? Ведь иногда, особенно в случае с маленькими детьми, неверно ставят диагноз, и человек попадает в психоневрологический интернат, хотя у него нет заболевания. Часто дети могут быть эмоционально нестабильными из-за психологической травмы.

— Как с этим разобраться? Я не врач и диагнозами не занимался, тут ничего комментировать не могу. Но я понимаю, что проблема интерната — это не проблема только больных, это еще так называемые отказники. Это дети, от которых семья отказалась. А семья отказалась от них по разным причинам, это не обязательно диагноз.

Проблема в том, что маленькие дети, от которых отказалась семья, живут в доме малютки. Дом малютки — это Минздрав. Министерство здравоохранения очень неплохо их содержит. Если у ребенка есть заболевание, то его передают потом в интернат, в пять лет, как правило, переводят в детский интернат. И это — путь вниз. Дети, которые приходят из дома малютки, более-менее здоровые и развитые, в интернате они мгновенно деградируют, потому что там нет персонала, с ними никто не занимается. Их держат в кроватках и кормят, как получится. Это проблема всего — медицины, системы, отсутствие любви, общения со значимым взрослым. Начинается педагогическая запущенность и интеллектуальное отставание.

Придумывали ли врачи диагноз? Бывало, и этих случаев немало. Мне жаловались бабушки, которых поместили в интернат, для того чтобы продать квартиру или разменять, или занять комнату — да, такие случаи были. Детей даже в интернат отдают иногда, чтобы освободить жилплощадь. Таких случаев немало. Интернат — это иногда способ решения жилищных проблем в семьях.

Запах

— С какими просьбами к вам чаще всего обращались больные и, может быть, персонал?

— Персонал — с обычными, как и прихожане в храме, ничем не отличались. Это чаще всего семейные проблемы, зависимости. А больные? Главная их просьба — просто быть здесь. У них главная радость была, когда мы приезжали. Им было все равно, что мы делаем.

Я их катал на машине. У меня был микроавтобус, мне специально его подарили, для того чтобы я возил наших активистов в интернат. Поскольку интернат в лесу, добраться до него тяжело, я их отбирал и восемь человек вез.

«После детства у них сразу начинается старость». А если подопечный ПНИ хочет в фотошколу, вязать носки и учиться?
Подробнее

А там большая территория интерната, даже есть кольцевая дорога. Специально созданная, чтобы пожарная машина везде могла подойти. Слава Богу, там никаких пожаров не было никогда. Я девять человек из интерната сажал в микроавтобус и возил вокруг корпусов. Потом следующие девять человек, потом еще… Они больше всего любили ехать в микроавтобусе и слушать любимую музыку. Я включал ее, и мы ехали по кругу. Вот это была радость для них, это была фантастика!

Какие-нибудь вкусные вещи просили они у вас?

— Обязательно. А как же? Они просили принести какие-нибудь сладости, конфеты, шоколадки, само собой. Ручки, блокнотики, тетради, они любили писать. Но у них ручки отбирали, потому что ручки — это опасная вещь. Ручкой можно убить человека. 

Персонал в постоянной тревоге за безопасность. Однажды ребенок выпал из окна. Медсестра была абсолютно не виновата, но прокуратура возбудила дело именно в отношении нее, потому что на время работы она отвечает за жизнь каждого пациента. Наверное, это правильно, но это ужасно. Она не могла одна проследить за всеми, их там было 30. Один их них заполз на окно и спрыгнул, там второй этаж, он не умер, но тем не менее. Поэтому персонал отнимает все, что может хотя бы косвенно угрожать безопасности. 

Женщины просили платочки, расчески, что-то такое из женского обычного.

Кормят их хорошо, они всего не съедают, потому что там много людей преклонного возраста, им много не надо. Другое дело, качество этой еды, качество посуды. 

Вонь, которая постоянно присутствует в отделениях. Первое, что ты чувствуешь в интернате — это запах. Да, этот запах я никогда не забуду. Запах мочи, которая пропитывает все, грязь, которая невидима, но въелась в стены… Все экскременты у человека, какие есть, они пропитывают интернат своим запахом несмотря на все санитарные обработки.

Если отделение для сохранных больных, там нормально пахнет. Но в целом в интернате, как только входишь, сразу этот запах. В тяжелых отделениях это невыносимо — это, прежде всего, запах старой мочи. Режет глаза даже. 

Вообще, интернат — это тяжелейшая работа. Я не знаю, с чем ее сравнить. Наверное, гнойная хирургия полегче будет.

Могила без имени

Часто медсестры, санитары работают в интернате десятки лет…

— Да. Там была медсестра, которая больше 25 лет проработала в этом интернате. Это уже образ жизни. Она всех больных по фамилии и поименно знает. Она знает, кто откуда, у кого какие родители, кто на что горазд. Получается такая совместная жизнь. Это же не больница с текучкой больных. Они же там постоянно, до смерти.

— Что происходит, когда в интернате больной умирает?

— Ничего особенного. Его отвозят в морг и хоронят. Хоронят безымянно, просто под номером. На любом кладбище города Москвы есть специальные участки, там братские могилы, там хоронят безымянных, которых подбирают в городе, одиноких старушек или стариков, которых нашли в квартирах. В том числе туда привозят умерших из интерната. 

Двух больных мы сопровождали до кладбища. Водитель автобуса, который работает в системе городской ритуальной службы, сказал: «Да, каждую неделю отвожу сколько-то». Их там хоронят. Там стоят номера. Картотека с именами есть в архиве, где-то есть, кто умер, но найти на кладбище имен нельзя, там только номера.

— Почему без имен? Они же знают их имена.

— Это я не могу сказать, видимо, когда-то такое решение было принято, оно до сих пор выполняется.

Это тоже часть инструкции?

Я предполагаю, что так. Так хоронят тех, за кем никто не пришел, никто не вызвался их хоронить. Они лежат, лежат, потом их отвозят в такие безымянные могилы. Они не безымянные, нет, списки есть где-то. Но на могиле только номер.

Человек теряет в интернате свою личность, к нему перестают относиться как к человеку, и у него нет даже права быть похороненным под своим именем.

Да, могилы личной на кладбище у него нет.

Можете рассказать, что основное вы вынесли из этого служения для себя?

— Основное — это бесконечные слезы, то есть всем сочувствие — персоналу, санитаркам, которые бьют и запирают; больным, которые там плачут и ждут своих близких и родных, бесконечно ждут, всю жизнь ждут и никогда не дожидаются. Тем, кто остался в семье и с чувством вины живет всю жизнь. Сочувствие всем, всем нам.

И тем, кто приходит в интернат из большого мира с желанием помочь и впервые все это видит — я тоже им сочувствую. 

Я понимаю, что большинству людей в интернат нельзя ходить, нельзя читать, нельзя смотреть, потому что это хуже, чем фильм про войну, это шок и это ад. 

Я имел неосторожность повести туда свою дочь с подругой, им было 13 лет. Повез игрушки раздавать, это как раз было в девяностых. Они были в шоке. Они потом признались, через год, что испытали шок, они потом спать не могли. Это была глупость с моей стороны.

Привез одного молодого корреспондента, чтобы он написал очерк об этом интернате. Юноша из очень верующей, глубоко интеллигентной московской семьи, очень талантливый автор, филолог, закончил исторический… Он не написал ничего, ни слова. Он долго не отвечал мне, а потом написал: «Я не могу. Просто не могу, я в шоке». Вот вам, пожалуйста. 

Есть корреспонденты, которые могут рассказывать об ужасах. А есть, которые не могут открыть рот, чтобы произнести это. Я тоже не могу вам все рассказать, что происходит с больными в интернате, как они выглядят, как они живут. Это нельзя рассказывать. Не нужно это всем.

Как вернуть в ПНИ человечность

Все-таки эти люди нуждаются в помощи, они не должны жить так, как они сейчас живут в интернатах.

— Да.

— Что мы можем сделать для них, чтобы их судьба изменилась, чтобы их хотя бы под номерами не хоронили?

— Помочь, конечно, мы им можем. Разумеется, у такого большого государства, как Российская Федерация, есть все средства, для того чтобы это сделать. Мы многое можем сделать, очень многое, но только осторожно, со специальной подготовкой и с невероятной любовью и деликатностью.

В эту систему инструкций можно принести любовь, человечность?

— Человечность и любовь, да. Не все люди в интернатах просто бездушно выполняют инструкции. Это вывод слишком радикальный. Они живут по-разному, я имею в виду персонал. Да, с одной стороны, они обязаны соблюдать инструкцию, они ее соблюдают по возможности. Но там, где это невозможно, они ее не исполняют. Они люди, они пытаются что-то сделать по-человечески, а иногда у них это не получается и они к этому привыкают, к сожалению. 

Если говорить о помощи, прежде чем помогать больным, мы должны сначала помочь персоналу. Потому что мы с вами придем туда раз в жизни и больше никогда там не появимся, потому что страшно. Но персонал там работает каждый день. Поэтому гуманизация этой системы — это, прежде всего, гуманизация труда этих людей, которые постоянно с пациентами. Потому что нельзя прийти, поплакать, помолиться, написать очерк в газету и уйти навсегда, забыть. С больными надо жить. 

Но надо понимать, что у тех, кто с ними живет, постепенно личность деформируется. И мы должны заботиться об этих людях с профессионально деформированным сознанием и чувствами. Поэтому первая забота, первая наша помощь — это помочь этим людям не жить по инструкции по отношению к больным, к живым людям. По отношению к вещам, ладно, пусть будет инструкция. И то, что мы можем сделать — это писать не только, как все плохо, как ужасно, как мы расчеловечиваемся, а писать о том, что же нужно для человека, который идет туда работать. Как его готовить? Но это другой разговор.

Были ли попытки создать сопровождаемое проживание, социальный патронат?

— Тем, кто выходит из интерната, такой патронат просто необходим, потому что у них нет никаких социальных навыков. Когда к той паре, которой удалось вырваться из интерната, после того, как у них родилась девочка, пришла медсестра из поликлиники, она увидела такую картину — ребенок орет, а эти двое сидят и плачут. Медсестра говорит: «Вы что, ее не кормили?» Они отвечают: «А чем?» Такой уровень социальной дезадаптации, что они даже не знали, как кормить дочь. У матери сквозь майку течет молоко, а она не понимает, что должна грудь дать ребенку. 

Понимаете, там должен быть патронаж первое время. Мы это обсуждали, у нас был большой проект с психологами. Я приглашал дефектологов, психологов, социальных работников. У нас была целая конференция большая, с врачами, но ничего из этого не вышло. 

Должен быть патронаж на первых порах постоянный — надо объяснять, как готовить еду, как покупать продукты, они же ничего не знают.

У них нет социальных навыков, они не понимают, что надо прийти в магазин и выбрать продукты. Всю жизнь они будут нуждаться в социальной опеке, безусловно, потому что жизнь приносит все новые и новые задачи, с которыми они не сталкивались.

Сейчас много обсуждается тема сопровождаемого проживания, но никак это на государственном уровне не принимается. 

— Сначала эту систему патронажа надо разработать, потому что брать какую-нибудь модель западную, как у нас любят, бесполезно, потому что там другое общество, другое государственное устройство, у нас это невозможно. Надо разрабатывать все-таки свою систему патронажа, причем такую, которая бы в наших административных условиях контактировала, смыкалась с врачами, с социальными службами и так далее. Это системное должно быть решение. 

Бюджет, ладно, денег много. А людей-то где взять? У нас нет патронажного социального работника. Есть психологи, психиатры, а социальных вопросов там не было никогда. Создавать заново. А как? Это вопрос. 

Кто будет заниматься патронажем? Сейчас социальный работник — это кто? Пришел, принес лекарство. Вот и все. Социальный работник не может потратить час времени, чтобы обучить молодых ребят, вышедших из интерната, как готовить, и проследить, правильно ли они втыкают вилку в розетку. У социального работника нет для этого ни времени, ни квалификации, он не знает, на что обращать внимание.

Есть отдельные НКО, которые занимаются сопровождаемым проживанием.

— Их мало. У нас все-таки очень большая страна. На какой-нибудь район на территории любого федерального округа один интернат, и там несколько сотен людей, свезенных из разных деревень и городов. Это люди, потерявшие социальную связь из-за больших расстояний. Привлечь тут родственников или близких очень трудно. Организовать в их родном селе, в поселке, в городе близко к дому такой патронаж иногда материально невозможно.

Любовь и человечность

— Какой выход из этой системы вы видите?

— Система остается и будет оставаться. Сколько? Нам пока непонятно, неизвестно, никакого будущего мы нарисовать себе не можем. Мы должны эту систему потихонечку гуманизировать и реформировать, это нужно делать. Но это нужно делать очень осторожно, потому что это судьбы людей. 

Статья о ПНИ в «Новой газете», в которой очень много фотографий и личных имен, меня немного задела, потому что эти люди бесцеремонно выставляются на обозрение. Это нехорошо, потому что это неуважение к людям. В том числе там на фотографии голые тела. Ну, зачем это? Это же живые люди. До них это тоже может дойти. Рано или поздно они это увидят.

Там приоритет у автора был в том, чтобы показать бесчеловечность системы.

— Я понимаю замысел журналистки, но она в некоторых случаях перешла черту деликатности. Поэтому нужно реформировать эту систему очень осторожно, с любовью. 

Например, публикация такой статьи явно обнаруживает, что автор не совсем понимала, что, публикуя эти вещи, уже переходит грань. Она, как и персонал, потеряла чувство деликатности. Она выставляет их на обозрение, что не очень, на мой взгляд, сохраняет отношение к ним как к личности. Это очень важно. 

В идеале любой такой интернат должен уподобляться семье, быть очень небольшим. Именно в этом направлении сейчас работают с интернатами некоторые НКО. Я думаю, что это путь наилучший. 

Да, система ПНИ — это ГУЛАГ. У нас многое по образу ГУЛАГа создано — огромные коллективы или сообщества, проживающие совместно и ограниченно, замкнуто — закрытая община. Но я думаю, что подлинная человечность не может идти в ногу с этим коллективизмом. Другой принцип — семейный. Небольшие дома-интернаты, в которых построено все по принципу семейного сожительства.

— Вы за время службы заметили ли какие-то перемены в самих больных и обслуживающем персонале, когда они начали приходить в храм? Может ли вера, суть которой любовь и человечность, противостоять такому режиму?

— Конечно, да. Вы понимаете, тут еще много совпало. Ведь в начале 90-х система интернатов была наглухо закрыта. В 90-е годы стало все меняться, потому что в интернатах стали появляться волонтеры. Приходили, мыли полы, одевали детей, гуляли с ними и так далее. Поэтому и появление храма стало возможно.

И то, знаете, когда мы первый раз пришли к министру социального развития города Москвы, он долго смотрел на нас и не мог понять, чего мы от него хотим. Он говорил: «Вы понимаете, что это режимное учреждение?» Мы говорим: «Да, понимаем. Мы хотим, чтобы там был храм». Он говорит: «Храм у меня — вот тут за окном. А зачем в интернате храм? Как в интернате храм может быть?» Мы ему долго объясняли. Потом оттаял этот человек, мы с ним встречались и так, он и сам приезжал, видел храм.

Многое изменилось. Когда появился храм, произошло несколько важных вещей, о которых я все время вспоминаю с благодарностью.

Во-первых, мы все подружились — наша община, персонал и больные, все. Всякое бывало. Были конфликты жуткие. Не пускали больных на службу, такое бывало. Но мы все подружились.

Во-вторых, конечно же, к больным стали относиться иначе. Почему? Когда главврач стоит во время литургии в храме, а рядом с ним стоят больные, они вместе молятся, все меняется. Храм и меня научил такому, чего я даже не предполагал. Конечно, я как психолог многое проходил в университете, клиническую психологию, все это я знал, изучал, и основы психиатрии тоже. Но там я увидел у тяжелых больных такое твердое ядро сохранной личности, как будто бы ничего с ними и не произошло.

В-третьих, сам интернат стал как храм, а мы — служители. Но это мое ощущение.

Праздничное Пасхальное богослужение в домовом храме святого мученика Трифона при ПНИ №30. Фото: troitza-chertanovo.ru

Многое изменилось в моем понимании больных. Приходит как-то мальчик, он уже был подросток, почти молодой мужчина, буян страшный — чего только не совершал, бил других, матерился. Тяжелый больной. Вот он приходит на исповедь и начинает дурака валять. Я говорю: «Саша, смотри, вот крест и Евангелие, ты понимаешь, что это значит?» — «Да». — «Ты пришел на исповедь. Ты понимаешь?» Кивает. У него такие красивые глаза с длинными ресницами, и вдруг он смотрит на меня, испытывающе смотрит. Вдруг глаза наливаются какой-то глубиной, он отворачивается от меня, смотрит на крест и говорит: «Я, батюшка, грешный», — и дальше кается совершенно как здоровый. Проходит минута. Я прочитал молитву отпустительную. И опять — все, закрылось окно. Он опять стал больным. В этот момент на исповеди вдруг открывается глубина. Я вдруг встречаюсь со взрослым Александром, который прекрасно понимает, где он, что он делает, что он ответственен за свои поступки, как только отошел от исповеди, он мгновенно превращается в больного.

Для меня это до сих пор загадка — это он надевал на себя эту личину болезни, для того чтобы ему было позволено все, что захочет, чтобы не нести никакой ответственности, или эта болезнь надевала на него эту личину, этот скафандр? Не знаю, до сих пор не знаю. Это соотношение в больных здоровой части личности и больной части, искаженной, для меня загадка. 

В какой степени там сохраняется свободная воля? В какой нет? В какой сохраняется подлинное сознание того, что с тобой происходит, в какой нет? Ведь этот внутренний мир — это загадка, о которой только он может рассказать. Некоторые больные рассказывают, некоторые — никогда. 

Но как бы ни было, система заботы о таких больных должна быть выстроена так, чтобы в ней были любовь и уважение.

Материалы по теме
Лучшие материалы
Друзья, Правмир уже много лет вместе с вами. Вся наша команда живет общим делом и призванием - служение людям и возможность сделать мир вокруг добрее и милосерднее!
Такое важное и большое дело можно делать только вместе. Поэтому «Правмир» просит вас о поддержке. Например, 50 рублей в месяц это много или мало? Чашка кофе? Это не так много для семейного бюджета, но это значительная сумма для Правмира.