Знаменательная
Несколько мыслей об автокефалии, церковном предании и экклезиологии.

Посему, отвергнув ложь,

говорите истину каждый

ближнему своему, потому

что мы члены друг другу.

Еф 4:25

Буря, вызванная “автокефалией” православной Церкви в Америке, является, вероятно, одним из самых значительных кризисов православной церковной истории последних столетий. Или, вернее, она могла бы стать значительным событием, если бы те, кто в ней замешан, захотели принять ее как неповторимую возможность рассмотреть и разрешить ту церковную запутанность, на которую православные слишком долго закрывали глаза. Ибо Америка потому вдруг стала средоточием внимания и разгорания страстей православных, что положение Православия в Америке, являясь наиболее очевидным следствием этой запутанности, должно было рано или поздно выявить подлинную сущность и глубину поистине все-православного кризиса.

Не нужно много слов, чтобы описать положение в Америке. В 1970 году Православие в Америке существовало в следующем виде: одна греческая юрисдикция, три русских, две сербских, две антиохийских, две румынских, две болгарских, две албанских, три украинских, одна карпато-русская и несколько меньших группировок, которых мы не перечисляем, чтобы не усложнять картины. Внутри национальных подразделений каждая группа заявляла себя единственной канонической и не признавала других. Что касается критериев каноничности, они также были очень разнообразны. Некоторые группы видели этот критерий в юрисдикционной зависимости от Матери-Церкви, другие, подобно карпато-русской епархии, будучи не в состоянии назвать никакой определенной Матери-Церкви, видели его в “призна­нии” Вселенским патриархом, третьи в еще иных категориях “преем­ства” и “законности”. Некоторые из этих “юрисдикций” входили — а другие не входили — в “Постоянный синод православных епископов”, неофициальный добровольный союз, созданный для объединения Православия в Новом Cвете, который, однако, за десять лет своего существования не достиг согласия даже относительно общих принципов этого объединения. Такое исключительное и совершенно беспримерное положение существовало в течение нескольких десятилетий. Но еще более поразительно то, что оно ни в какое время не вызывало сколько-нибудь заметного беспокойства в Церкви вообще, по крайней мере в ее официальном проявлении. Никто, казалось, не замечал или не хотел признать, что Православие в Америке стало на деле явным опровержением всего того, что ученые православные представители на экуменических собраниях провозглашали в то же время как “сущность” Православия — истинной Церкви, Una Sancta1. Я уверен, что для будущих историков это “положение в Америке”, состоящее из постепенного дробления, тяжб, страстных споров и взаим­ной подозрительности, явится предметом нескончаемого удивления.

Буря поднялась в начале 1970 года, когда одна из самых больших и старых “юрисдикций” положила конец своей продолжительной ссоре с Матерью-Церковью, попросив и получив от нее статут полной административной независимости (“автокефалии”), вычеркнула из своего наименования определение “русская”, которое, после 175-лет­него непрерывного существования на этом континенте, являлось явным пережитком, и приняла географическое определение (“в Америке”), соответствующее ее местонахождению и ее призванию. И в то время как пятьдесят лет хаоса и разделений, запутанности и постепенного разрушения не вызывали во всей Церкви ничего, кроме безразличия, этот простой факт — возникновение православной Церкви в Америке, основанное на столь простых и эмпирических положениях, что Церковь в этой стране, после почти двухсотлетнего существования, имеет право быть независимой и может быть американской — вызвал бурю, которая все усиливается и в которую вовлечена уже вся православная Церковь.

Настоящая статья не имеет целью защищать “автокефалию”. Цель ее — скорее исследовать природу и причины бури, вызванной “авто­кефалией”, глубокие и, вероятно, почти бессознательные побуждения, кроющиеся за этими страстными реакциями. Того, что “автокефалия” была сначала встречена оскорблениями, обидными намеками и толкованиями ad malem partem2, следовало, вероятно, ожидать. Но оскорблениями ничего нельзя доказать или решить. И я убежден, что за ними кроется огромное и истинно трагическое недоразумение. Единственная цель, с которой я пишу эту статью — попробовать выявить и определить это недоразумение. Прежде всего нам нужно сейчас осмыслить создавшееся положение. Только тогда станет возможным более конструктивное и содержательное его обсуждение и изыскание общих решений.

2.

Основным и естественным “мерилом” в Православии всегда является Предание. Следовательно, вполне нормально, что настоящий спор принимает форму “ссылок” на Предание, аргументации ex traditione3. Менее нормально, но глубоко показательно для настоящего состояния Православия то, что эти “ссылки” и доводы приводят явно к прямо противоречивым и взаимно исключающим требованиям и утверждениям. Мы как бы толкуем разные предания, или одно и то же, но по-разному. Было бы, конечно, нечестно объяснять эти противоречия просто недостатком доброй воли, невежеством или эмоциональными причинами. Если для одних возникновение “Православной Церкви в Америке” является первым шагом в направлении к подлинному Преданию, а для других это начало канонического упадка, то причина тут несомненно глубже; мы действительно не только толкуем одно и то же Предание по-разному, но и ссылаемся на разные предания. Именно этот факт нам нужно понять и объяснить.

Напомним, во-первых, что православное понятие Предания нельзя свести к текстам и постановлениям, которые всякому, кто хочет что-либо доказать, остается только цитировать. Так, “Священными канонами”, то есть общим для всех православных Церквей сводом канонических текстов, не исчерпывается каноническое предание. Это особенно важно отметить ввиду того, что основные слова, употребляемые в нашем теперешнем споре — “автокефалия”, “юрисдикция” и т. д. — неизвестны нашим Священным канонам, и ссылки обычно делаются исключительно на разные “прецеденты” из прошлого. Такие ссылки на прошлое и на “прецеденты” всегда считались вполне законными с православной точки зрения, так как Предание несомненно включает наравне с текстами и факты. Но ясно и то, что не все “прошлое”, в силу того, что оно прошлое, можно отождествлять с Преданием. В XVIII веке Вселенский престол “упразднил” сербскую автокефалию. Не так давно он “признал” еретическую “Живую Церковь” в России. Московские епископы повторно рукополагали епископа, избранного в патриархи. В то или иное время все существующие православные Церкви установили свою “юрисдикцию” в Америке. Являются ли все эти факты “каноническими прецедентами” просто потому, что они имели место в прошлом и были узаконены обиходом? Не ясно ли, следовательно, что само “прошлое” следует оценивать, и что критерий такой оценки не “фактический” (“это было”), а экклезиологический, то есть состоит в соотношении к неизменному учению Церкви, к ее “сущности”? Если формы церковной жизни и организации меняются, то это для того как раз, чтобы сохранялась неизменной “сущность” Церкви; ибо иначе Церковь перестанет быть божественным учреждением и превратится в продукт исторических сил и развитий. И дело Предания всегда состоит в том, чтобы утверждать и раскрывать это существенное и неизменное “тождество” Церкви, ее “одинаковость” во времени и пространстве. Толковать Предание, следовательно, не значит “цитировать”, но соотносить все факты, тексты, установления и формы с основной сущностью Церкви и понимать их смысл и значение в свете неизменной “сути” Церкви. Но тогда встает вопрос: каковы основной принцип и внутренний критерий такого толкования, такого соотношения с Преданием?

3.

Все православные канонисты и богословы всегда были согласны, что для канонического предания этот внутренний критерий составляют Священные каноны, то есть свод (corpus), включающий Апостольские постановления, постановления Вселенских и некоторых помест­ных соборов и правила, извлеченные из разных отеческих писаний. Этот corpus всегда и везде рассматривался как нормативный, не только потому, что он представляет собой самый ранний “пласт” нашего канонического предания, но потому, что его первичным содержанием и “мерилом” является именно “сущность” Церкви, ее основное строение и организация, а не исторически-условные формы ее существования. Этот пласт таким образом является нормой всего последующего канонического развития, внутренней меркой его “каноничности”, самым контекстом, изнутри которого должно получать оценку все остальное в истории Церкви, будь то прошлое, настоящее или будущее.

Если это так — а до сих пор так оно всегда было по согласному мнению православных канонистов и богословов — то мы имеем здесь первую методологическую “нить” для разрешения нашего спора, принцип, по которому следует расценивать разнообразные наши “ссылки” на Предание. В таком случае очень показательно, что ссылки на это “сущностное” каноническое предание очень редки — если они вообще бывают — в споре, поднявшемся вокруг “автокефалии”. Причина этому проста, и я уже упоминал о ней: Священные каноны практически не знают терминов, которые находятся в центре спора: “автокефалия”, “юрисдикция” и т. д. И естественно является соблазн ссылаться на те “пласты” прошлого и на те “предания”, из которых, как кажется, можно извлечь наиболее выгодным образом “доказатель­ства” и “прецеденты”. Но именно это и нужно определить как основную слабость и недостаток такого приема аргументации. Ибо, с одной стороны, вероятно возможно, при некоторой ловкости, найти “преце­дент” и каноническое “оправдание” почти для чего угодно. Но, с другой стороны, все дело в том, что никакой “прецедент” как таковой не составляет достаточного канонического оправдания. Если понятие “автокефалии” появилось после установления нормативного предания, это не значит, что это понятие нет необходимости соотносить с этим последним, осмыслять его и оценивать в его экклезиологическом кон­тексте. Невозможно осмысленно обсуждать вопрос о том, кто имеет “право давать автокефалию”, если сначала не прийти к согласию относительно основного экклезиологического значения этого “права” и “автокефалии”. Невозможно говорить о “каноничности” или “нека­ноничности” автокефалии, не рассмотрев сначала и не поняв ее в свете канонов, то есть основного и всеобщего канонического предания. Если “автокефалия” является — а с этим все согласятся — одним частным выражением или образом взаимоотношений Церквей друг с другом, то откуда, как не из сущностного предания, определить основную природу этого взаимоотношения?

4.

Мое первое заключение просто. Если понятия, такие как “авто­кефалия” или “юрисдикция”, отсутствуют в каноническом предании, принятом всеми за нормативное, это самое отсутствие есть фактор огромной важности для правильного понимания и оценки этих понятий. Во-первых, это отсутствие не может быть названо “случайным”; если бы оно было случайным, мы бы непременно могли найти понятие равноценное. Его нельзя также приписать, скажем, “недоразви­тому” характеру ранней экклезиологии, потому что это значило бы, что в течение нескольких столетий Церковь жила без чего-то существенного для самой ее жизни. Но тогда это отсутствие можно объяснить только одним фактом: значительным различием в самом подходе к Церкви между сущностным преданием и тем, которое появилось в позднейшую эпоху. Это различие нам и надо уяснить, чтобы понять подлинный экклезиологический смысл “автокефалии”.

Даже поверхностное чтение канонических постановлений показывает, что очерченная ими Церковь не есть, как у нас теперь, сеть “самостоятельных” и “независимых” единиц, называемых патриархатами или автокефальными — или автономными — Церквами, в ведении которых (“юрисдикции”) находятся меньшие и подчиненные единицы, как “епархии”, “экзархаты”, “приходы” и т. д. Это “юрис­дикционное” или “подчиненческое” измерение здесь отсутствует потому, что говоря о Церкви, раннее церковное предание имеет отправную точку и основное мерило в поместной Церкви. Это раннее предание столько разбиралось и изучалось за последнее время, что здесь нет необходимости его подробно рассматривать. Для нас важно то, что поместная Церковь, то есть община, собранная вокруг своего епископа и клира (clerus), есть полная Церковь. Она есть проявление и пребывание в данном месте Церкви Христовой. И главная цель и назначение канонического предания — “охранять” эту полноту, “гарантировать”, так сказать, что данная поместная Церковь полностью являет единство, святость, апостольность и кафоличность Церкви Христовой. Исходя из этой полноты, следовательно, каноническое предание регулирует отношение каждой Церкви к другим Церквам, их единство и их взаимозависимость. Полнота поместной Церкви, проявление в ней, в данном месте, самой Церкви Христовой, зависит, во-первых, от ее единства в вере, предании и жизни со всей Церковью повсеместно: от того, что она та же Церковь. Это единство утверждается главным образом епископом, “литургическая” функция которого состоит в поддержании и охранении — в постоянном единении с другими епископами — преемственности и тождества во времени и пространстве вселенской и кафолической веры и жизни единой Церкви Христовой. Для нас главным пунктом, однако, является то, что, хотя она состоит в зависимости от всех других Церквей, поместная Церковь не “подчинена” ни одной из них. Никакая Церковь не “подчинена” какой-либо другой Церкви, и никакой епископ не “подчинен” какому-либо другому епископу. Сама природа этой зависимости и, следовательно, единства между Церквами, не “юрисдик­ционного” характера. Это — единство веры и жизни, непрерывное преемство Предания, даров Духа Святого, которое выражается, исполняется и охраняется в рукоположении епископа другими епископами, в их регулярных соборах, короче, в органическом единстве Епископства, принадлежащего всем епископам in solidum4 (св. Киприан).

Отсутствие “юрисдикционного” подчинения одной Церкви другой, одного епископа другому не значит, что не существует иерархичности и порядка. В раннем каноническом предании этот порядок соблюдается разными уровнями первенства, то есть епископских и церковных центров, или очагов единства. Но опять-таки, первенство не есть “юрисдикционный” принцип. Если, согласно известному 34-му апостольскому правилу, епископы повсеместно должны признавать первого среди них, то же правило, утверждая это первенство, ссылается на Святую Троицу, в которой есть “порядок”, но отнюдь не “подчинение”. Функция первенства — выражать единство всех, быть его проводником и глашатаем. Начальный уровень первенства обычно “провинция”, то есть область, в которой все епископы вместе с митрополитом участвуют в рукоположении епископа для этой области и собираются два раза в год на собор. Если бы нужно было применить понятие “автокефалии” к ранней Церкви, то его бы следовало применить к этому уровню провинции, так как основной признак “авто­кефалии” есть именно право избирать и рукополагать епископов в пределах определенной области. Следующий уровень первенства — более обширная географическая область: “Восток” с Антиохией, Азия с Ефесом, Галлия с Лионом и т. д. “Содержание” первенства в первую очередь доктринальное и моральное. Церкви какой-либо данной области обычно “почитают” Церковь, от которой они приняли Предание, и в случае кризиса и сомнения собираются вокруг нее, чтобы найти под ее руководством совместное решение своих затруднений. Наконец, существует также с самого начала вселенский “центр един­ства”, вселенское первенство: первенство Матери Церкви Иерусалимской, в первую очередь, затем первенство Церкви Римской, которое даже современные римские богословы определяют, по крайней мере для этого раннего периода, в терминах “попечения” скорее чем какой-либо формальной “власти” или “юрисдикции”.

Таково сущностное каноническое предание Церкви. И только в его свете мы можем понять истинное значение тех последующих “пластов”, которые прибавились к нему и усложнили его в течение долгого земного странствия Церкви.

5.

Раннее строение Церкви было существенно изменено и “услож­нено”, как известно, событием, которое до сих пор остается важнейшим исключительным событием в истории Церкви: примирением Церкви с Империей и их союзом в форме христианской “ойкумены”, христианского “мира”. Экклезиологически это событие означало, главным образом, постепенное организационное включение церковных структур в административную систему Империи.

Я хочу сразу же подчеркнуть, что это включение и весь создавшийся вследствие его второй “пласт” нашего канонического предания, который можно назвать “имперским”, нельзя рассматривать, с православной точки зрения, как преходящую “случайность” или, как думают некоторые западные историки, как результат “капитуляции” Церкви перед Империей. Нет, он является составной частью нашего предания, и православная Церковь не может отбросить Византию, не отбросив одновременно чего-то, что принадлежит к самой ее сущности. Но нужно понять, что этот пласт иной, основанный на иных предпосылках, и имеет таким образом иные последствия для православной экклезиологии. Ибо если первый пласт — одновременно и выражение и норма неизменной сущности Церкви, то основное значение этого второго, “имперского” пласта — то, что он выражает и регулирует историчность Церкви, то есть столь же существенную область ее отношения к миру, в котором ей надлежит совершать свое призвание и свою миссию. Самая природа Церкви такова, что она всегда и везде не от мира сего и получает свое бытие и жизнь свыше, не снизу, но в то же время она всегда принимает мир, к которому она послана, и приспособляет себя к его формам, нуждам и структурам. Если первый пласт нашего канонического предания относится к Церкви в себе, к тем структурам, которые, выражая ее сущность, не зависят от “мира”, то второй пласт имеет своим предметом именно ее “принятие” мира, нормы, согласно которым она с ним связана. Первый имеет дело с “неизменным”, второй — с “изменяемым”. Так, например, Церковь является постоянной реальностью для христианской веры и опыта, тогда как христианская Империя не является постоянной реальностью. Но поскольку и до тех пор пока эта Империя, этот “христианский мир”, есть реальность, Церковь не только принимает его de facto, но и входит в положительное и в некотором смысле органическое взаимоотношение с ним. Однако основная черта, “канони­ческий” смысл этого взаимоотношения таков, что ничему мирскому не придается той существенной ценности, какую имеет Церковь. Для Церкви “образ мира сего” всегда “проходит” (1 Кор 7:31), и это относится ко всем формам и учреждениям мира. В рамках “христианской ойкумены” Церковь может легко признать за христианским Василевсом право созывать вселенские соборы или назначать епископов, или даже изменять территориальные границы и привилегии Церквей; несмотря на это, император не становится существенной категорией церковной жизни. В этом смысле второй канонический пласт преимущественно относительный, потому что сам предмет его есть жизнь Церкви внутри относительных реальностей “сего мира”. Его функция — связывать неизменную сущность Церкви с всегда изменяющимся миром.

Теперь ясно, что то, что можно назвать юрисдикционным измерением Церкви и ее жизни, получило основание именно во втором, “имперском” пласту нашего предания. Но нужно подчеркнуть сейчас же, что этот юрисдикционный слой не только не заменил предыдущий, “сущностный” слой, но даже и не явился его развитием. Даже теперь, после многих веков почти полного торжества “юрисдик­ционной” экклезиологии, мы говорим, например, что все епископы “равны по благодати”, отрицая этим, что различия в чине (патриарх, архиепископ, епископ) имеют какое-либо “онтологическое” содержание. Совершенно необходимо понять, что этот “юрисдикционный” пласт, хотя вполне оправданный и даже необходимый в своей области применения, является другим пластом, и нельзя его смешивать с пластом “сущностным”. Корень различия находится в том факте, что юрисдикционная “власть” приходит Церкви не от ее сущности, которая “не от мира сего”, и стоит таким образом по ту сторону всякого jus5, но от ее пребывания “в мире” и, следовательно, взаимного отношения с ним. По своей сущности, Церковь — тело Христово, Храм Духа Святого, Невеста Христова; но эмпирически она также общество, и как таковое — часть “сего мира” и состоит в “отношении” с ним. И если всякая попытка разделить и противопоставить эти две реальности одну другой приводит к еретическому развоплощению Церкви, то смешение обеих, сведение Церкви к человеческому, слишком человеческому “учреждению”, одинаково еретично, потому что оно в конце концов подчиняет благодать закону (jus), приводя к тому, что Христос, по слову апостола Павла, “умер напрасно”. Суть дела в том, что “сущность” Церкви — которая не “юрисдикционна” — может и даже должна иметь “в этом мире” неизбежную “юрисдик­ционную” проекцию и выражение. Так, например, когда канон говорит, что епископ должен быть рукоположен “двумя или тремя” епископами, это само по себе не есть “юридическая” норма, но выражение самого существа Церкви как органического единства веры и жизни. Полное “толкование” и понимание этого канона необходимо требует, следовательно, соотнесения его с “сущностной” экклезиологией. Однако в то же время этот канон является, конечно, и правилом, практической и объективной нормой, первым и основным критерием для различения “каноничного” и “неканоничного” посвящения. Как “правило”, как jus, он и недостаточен и не самоочевиден, и сущность Епископства, конечно, не может быть к нему сведена. Однако именно это правило — верно понятое в экклезиологическом контексте — охраняет тождество “сущности” Церкви во времени и пространстве.

В первые столетия существования Церкви “этот мир”, преследовавший ее, отказывал ей в каком-либо “легальном” статуте и “юрис­дикции”. Но при новом положении — в “христианской ойкумене” — Церковь нормально и неизбежно должна была получить и приобрести такой статут. Оставаясь “существенно” тем, чем она была, всегда есть и всегда будет в любом “положении”, “обществе” и “культуре”, Церковь получила внутри некоего данного положения “юрисдикцию”, которой она раньше не имела и которую иметь для нее не “существенно”, хотя и выгодно. Государство, даже христианское государство, всецело принадлежит “этому миру”, то есть оно порядка jus, и оно не может выразить своего отношения к Церкви иначе, чем “юрисдикционным” образом. В категориях мира Церковь также есть в первую очередь “юрисдикция” — общество, структура, учреждение с правами и обязанностями, с привилегиями и правилами и т. д. Церковь может лишь требовать от государства, чтоб это “юрисдик­ционное” понимание не калечило и не изменяло ее “существенного” бытия, чтоб оно не было противоположно ее основной экклезиологии. Внутри, следовательно, этого нового “положения” и, фактически, от христианской Империи, Церковь получила, как бы в добавок к ее “существенной” структуре, также и юрисдикционную структуру, первоначально имевшую целью выразить ее место и функцию в Византийской “симфонии”: органическом союзе государства и Церкви в единой “ойкумене”. Наиболее важная сторона этого юрисдикционного аспекта та, что в плане организационном, институционном, Церковь “последовала” за государством, то есть включила себя в его организационную структуру.

Наилучший пример, поистине “средоточие” этого включения и нового “юрисдикционного” порядка мы видим, несомненно, в месте и функции патриарха Константинопольского внутри Византийской “ойкумены”. Никакой историк не станет отрицать теперь, что быстрое возвышение константинопольской кафедры объясняется исключительно новым “имперским” положением Церкви. Идеал “сим­фонии” между Imperium и Sacerdotium6 — основа византийской “идео­логии” — требовал церковного “эквивалента” императору, личного “центра” Церкви, соответствующего личному “центру” Империи. В этом смысле “юрисдикция” Константинопольского епископа как Вселенского (то есть “имперского”) патриарха является имперской юрисдикцией, и ее подлинный контекст и мерило находятся прежде всего в византийской теократической идеологии. И очень интересно отметить, что есть определенная разница между имперским законодательством относительно роли и функции патриарха и каноническим преданием того же времени. Канонически, то есть по отношению к “сущностной” экклезиологии, Константинопольский патриарх, несмотря на его исключительное “имперское” положение, оставался первоиерархом Восточной Церкви — хотя даже это первенство было дано ему по той причине, что город его был городом “Императора и государства” (IV В. С., 28), — и также первоиерархом своей “епар­хии”. “Имперски”, однако, он стал главой Церкви, ее “глашатаем” в Империи и ее звеном связи с Империей, “центром” не только Церковного единства и согласия, но и церковного “юрисдикционного” управления.

Мы знаем также, что эта “имперская” логика не была принята Церковью легко и без сопротивления: борьба против Константинополя старых “центров единства” или “первенств” — Александрийского и Антиохийского — свидетельствует нам об этом. Историческая трагедия, превратившая эти когда-то цветущие Церкви в один лишь след от них, положила конец этому сопротивлению; и на несколько столетий Новый Рим стал центром, сердцем и головой единой “Импер­ской” Церкви — религиозной проекцией Вселенской христианской Империи. “Юрисдикционный” принцип, хотя в теории все еще отличный от основной экклезиологии, занял центральное место. Поместные епископы, подобно гражданским правителям, постепенно стали лишь представителями и даже просто “делегатами” “цент­ральной власти”: Патриарха и его теперь постоянного Синода. Психологически, в силу той же имперской и “юрисдикционной” логики, они стали даже его “подчиненными”, как и подчиненными императора. То, что в начале было формой отношения Церкви с неким определенным “миром”, стало проникать в самое мировоззрение Церкви и смешиваться с “сущностью” Церкви. И в этом, как мы увидим дальше, главный источник нашей настоящей запутанности и расхождений.

6.

Мы подходим теперь к третьему историческому “пласту” нашего предания, формирующий принцип и содержание которого не поместная Церковь, как в раннем предании, и не Империя, как в “импер­ском” предании, а новая реальность, возникшая из постепенного распадения Византии: христианская нация. Соответственно, мы назовем этот третий пласт национальным. Его появление прибавило новое измерение — но и новую усложненность — к православной экклезиологии.

Византия мыслила себя, по крайней мере в теории, в терминах универсальных, а не национальных. Даже накануне самого ее падения Византийский патриарх в длинном письме к русскому князю объяснял ему, что под небом может существовать только один император и одна Империя, точно так же, как на небе только один Бог. По идеологии и в идеале Империя была вселенская (притом “Римская”, а не “Греческая”, согласно официальному языку Империи), и ее “все­ленскость” была главной основой, позволившей Церкви принять ее и войти с ней в союз.

Но теперь мы знаем, что эта византийская вселенскость начала, притом в сравнительно ранний период, растворяться в довольно узком “национализме” и исключительности, естественно питавшимися трагическими событиями византийской истории, как то: завоевание арабами византийских провинций, растущий напор турок, вторжение латинян в 1204 г., появление славянской угрозы на севере и т. д. В теории ничего не изменилось; на практике Византия становилась сравнительно маленьким и слабым греческим государством, универсальные притязания которого были все менее и менее понятны нациям, вовлеченным в ее политическую, религиозную и культурную орбиту: болгарам, сербам и, позднее, русским. Или, вернее, этим самым притязаниям, этой самой византийской идеологии парадоксально суждено было стать основным источником нового православного национализма. (Вторым источником явилось позднейшее превращение этого национализма под влиянием “светского национализма” 1789 г.). Все менее поддающиеся влиянию больной Империи, все более нетерпеливые по отношению к ее религиозно-политическим притязаниям, “нации”, порожденные византийской идеологией, стали применять эту идеологию к самим себе. Из этого сложного процесса возникло понятие христианской нации, с национальным призванием, с некоей “соборной личностью” перед Богом. Для нас важно отметить, что только на этом уровне истории Восточной Церкви появляется понятие “автокефалии”, которое если не по своему происхождению (оно употреблялось и раньше в различных смыслах, но никогда не систематически), то по крайней мере по своему применению является плодом не экклезиологии, а явления национального. Его основная историческая связь, таким образом, не чисто экклезиологическая и не “юрис­дикционная”, а национальная. Вселенской Империи соответствует “имперская” Церковь с центром в Константинополе: такова аксиома византийской “имперской” идеологии. Следовательно, не может быть независимости от Империи без соответствующей церковной независимости, или “автокефалии”: такова аксиома новых православных “теократий”. “Автокефалия”, то есть церковная независимость, становится таким образом самой основой национальной и политической независимости, статутом-символом новой “христианской нации”. И очень показательно то обстоятельство, что все переговоры, касающиеся различных “автокефалий”, велись не Церквами, а государствами: наиболее характерным примером здесь является процесс переговоров об автокефалии русской Церкви в шестнадцатом веке, — процесс, в котором сама русская Церковь практически не принимала участия.

Нужно еще раз подчеркнуть, что новая “автокефальная” Церковь, которая появляется сначала в Болгарии, потом в России и Сербии, — не просто “юрисдикционная” самостоятельная единица. Ее главное содержание — не столько “независимость” (потому что на деле она целиком зависела от государства), сколько именно национальность Церкви, другими словами, она определяет Церковь как религиозное выражение и проекцию нации, как носительницу национальной личности. И опять, однако, не следует рассматривать это как “откло­нение”, относиться к этому отрицательно и пренебрежительно. В истории православного Востока “православная нация” — не только реальность, но и во многих отношениях достижение; ибо несмотря на все недостатки, трагедии и предательства, действительно существовали такие “реальности” как “Святая Сербия” или “Святая Русь”, действительно имело место национальное рождение во Христе, появлялось национальное христианское призвание; исторически же появление национальной церкви — в период, когда идеал, как и действительность вселенской христианской Империи и соответствующей ей “имперской Церкви” изнашивались — было вполне оправдано. Что не оправдано — это смешение такого исторического развития с основной экклезиологией и, в сущности, подчинение последней первому. Ибо когда самую сущность Церкви стали рассматривать в терминах национализма и сводить к нему, тогда то, что было само по себе вполне совместимо с этой “сущностью”, оказалось началом тревожного церковного повреждения.

7.

Теперь, может быть, более понятно, что я хотел сказать, когда в начале этой статьи я говорил, что в наших теперешних канонических и экклезиологических спорах мы ссылаемся фактически на разные предания. Действительно, совершенно очевидно, что ссылки наши относятся к одному из трех пластов, кратко рассмотренных выше, как будто каждый из них является самодостаточным воплощением всего канонического предания. И еще совершенно очевидно, что в православном богословском и каноническом сознании никогда не было сделано усилия, чтобы дать этим трем пластам, и в частности их взаимосвязи внутри Предания, серьезную экклезиологическую оценку. Этот странный факт и является главным источником наших настоящих трагических недоразумений. Историческая причина такого полного отсутствия экклезиологической “рефлексии” и разъяснения опять-таки довольно проста. Практически до самого нашего времени и несмотря на постепенное исчезновение различных “православных миров” православные Церкви жили в духовном, структурном и психологическом контексте этих органических “миров”, а это значит — по логике либо “имперского”, либо “национального” предания, либо со­четания обоих. И нельзя не признать, что в течение нескольких столетий в Православии была почти полная атрофия экклезиологичес­кого мышления, какого-либо настоящего интереса к экклезиологии.

Падение Византии в 1453 г. такой экклезиологической реакции не вызвало, и мы знаем почему: исламическое понятие “религии-нации” (миллиет) обеспечило всему византийскому миру, оказавшемуся под турецким владычеством, преемство “имперского” предания. В силу этого принципа Вселенский патриарх облекся не только de facto, но даже и de jure функцией главы всех христиан; он стал как бы их “Им­ператором”. Это даже привело в некоторый период к упразднению первоначальных “автокефалий” (сербской, болгарской), никогда не вошедших на самом деле в византийскую систему (греки и теперь редко употребляют термин “автокефалия” как определенное экклезиологическое понятие) и всегда даровавшихся “с неохотой” и под политическим давлением. Можно сказать, что византийская “импер­ская” система была даже укреплена турецкой религиозной системой, потому что она еще усилила греческое “имперско-этническое” самосознание. Что же касается “Церквей-наций”, родившихся до падения Империи, то они были либо поглощены монархией Вселенского престола, либо, как в случае России, приняли это самое падение за основу новой национальной и религиозной идеологии с мессианическими перегибами (“Третий Рим”). Оба развития явно исключали какую-либо серьезную экклезиологическую рефлексию, совместную переоценку вселенских структур в свете совершенно нового положения. Наконец, влияние на после-патристическое православное богословие форм и категорий западной мысли перенесло экклезиологическое внимание с Церкви-Тела Христова на Церковь как “средство освящения”, с канонического предания на различные системы “каноничес­кого права”, или, выражаясь более резко, с Церкви на церковное управление.

Все это объясняет, почему в течение многих веков православные Церкви жили по всевозможным statu quo7, не пытаясь даже связать их между собою или дать им оценку внутри последовательного церковного Предания. Следует добавить, что эти века были временем почти полного отсутствия общения между Церквами, их взаимного отчуждения и роста вследствие этого взаимного недоверия, подозрительности и — не будем скрывать — иногда даже ненависти. Греки, ослабленные и униженные турецким владычеством, навыкли видеть — не всегда без основания — в каждом движении русских угрозу для своей церковной независимости, “славянскую” угрозу “эллинизму”; разные славянские группы, при взаимном враждовании, приобрели общую ненависть к греческому церковному “господству”. Судьба Православия стала частью знаменитого “восточного вопроса”, в котором, как всякий знает, западные “державы” и их христианские “учреждения” приняли большое и далеко не бескорыстное участие. Где во всем этом оставалось хоть какое-то место для экклезиологического размышления, для серьезного и совместного изыскания канонической ясности? Не много найдется во все-православной истории страниц более темных, чем те, которые относятся к “новому времени”, бывшему для Православия — с несколькими замечательными исключениями — временем разделений, провинциализма, богословского склероза и, последнее, но не наименьшее — национализма, который к этой поре был уже почти целиком “обмирщен” и, следовательно, проникнут языческим духом. Неудивительно, таким образом, что всякий вызов statu quo, трагически незамечаемой и вошедшей в норму раздробленности, должен был неизбежно принять форму взрыва…

8.

Что именно Америка явилась поводом и центральной точкой такого “взрыва” — вполне естественно. Возможности открытого кризиса были очень малы, пока православные Церкви жили в своих соответствующих “мирах” в почти полной разобщенности. То, что происходило в одной Церкви, почти не имело никакого значения для других. Так, своеобразная греческая “автокефалия” 1850 г. рассматривалась как внутреннее греческое дело, а не как событие, имеющее экклезиологическое значение для всех Церквей. То же отношение преобладало и в других случаях — при развитии сложных церковных событий в Австро-Венгерской империи, “болгарском расколе”, чисто административном “упразднении” русским правительством — не Церковью — древней грузинской “автокефалии” и т. д. Все это была политика, а не экклезиология. Российское министерство иностранных дел, западные посольства в Стамбуле и Афинах, императорский двор в Вене, темные интересы и интриги Фанарских семей8 были в эти времена более важным фактором в жизни православной Церкви, чем одинокие размышления о природе и сущности Церкви какого-нибудь Хомякова…

В Америке, однако, этому положению суждено было дойти до “момента проявления истины”. Здесь, в главном центре православной “диаспоры”, православной миссии и свидетельства на западе, экклезиологический вопрос по преимуществу — вопрос о природе и единстве Церкви, об отношении в ней канонического порядка и жизни, вопрос о подлинном значении и подлинных выводах из содержания самого термина православный, проявился наконец как жизненный — не академический — вопрос. Здесь трагическое расхождение между различными пластами православного прошлого, многовековое отсутствие какого-либо серьезного экклезиологического размышления, отсутствие “общего мнения” проявились как поистине трагическая очевидность.

Во-первых, положение в Америке выявило гипертрофию национального принципа, его практически полное разобщение с “сущ­ностной” экклезиологией. Национальный принцип, в ином экклезиологическом контексте и в связи с подлинным каноническим преданием явившийся действительно принципом единства и таким образом приемлемой формой выявления Церкви (“в одном месте одна Церковь”), в Америке явился как раз обратным: принципом разделения, выражением порабощения Церкви разделениям “сего мира”. Если в прошлом Церковь объединяла и даже создавала нацию, здесь национализм разделял Церковь и стал таким образом настоящим отрицанием, карикатурой своей собственной изначальной функции. Это reductio ad absurdum прежде положительного и приемлемого принципа может наилучшим образом быть показано на примере Церквей, в “Старом Свете” бывших свободными от “национализма”. Возьмем, например, Антиохийский патриархат, никогда не имевший никакого националистического “лица”, сравнимого с русской или сербской Церквами: довольно парадоксальным образом “распространение”, почти спорадическое, этого Патриархата в “Новом Свете” создало мало-помалу “на­ционализм” sui generis9, во всяком случае национализм “юрисдик­ционной личности”.

В Америке национальный принцип вылился во что-то совершенно новое и беспримерное: каждая “национальная” Церковь претендовала теперь de facto на вселенскую юрисдикцию на основе национальной “принадлежности”. В “Старом Свете” даже в апогее церковного национализма богатые и могущественные русские монастыри на Афоне никогда не оспаривали юрисдикцию Вселенского патриарха, так же как и очень многочисленные греческие приходы южной России не оспаривали юрисдикции русской Церкви; что касается русского прихода в Афинах, он и сейчас состоит в юрисдикции греческой Церкви. Каков бы ни был их внутренний национализм, все Церкви знали свои пределы. Мысль о том, что эти пределы чисто национальные, что каждый русский, грек, серб или румын принадлежит своей Церкви, где бы он ни жил, и что ipso facto10 каждая национальная Церковь имеет канонические права повсюду — есть таким образом новая мысль, поистине результат reductio ad absurdum. Появились даже “Церкви в изгнании”, с “территориальными” титулами епископов и епархий; появились национальные продолжения несуществующих Церквей; появились, наконец, иерархия, богословие, даже духовность, защищающие все это как нечто вполне нормальное, положительное и желательное.

В раннем и основном предании территориальный принцип устройства Церкви (в одном месте одна Церковь, один епископ) был так централен и так важен именно потому, что он был действительно основным условием для того, чтобы Церковь была свободна от “сего мира”, от всего временного, случайного и несущественного. Церковь знала, что она одновременно и у себя, и в изгнании всюду, она знала, что она во-первых и преимущественно новый народ и что самая ее “структура” была выражением всего этого. Отказ от этого принципа в рассеянии неизбежно привел к постепенному порабощению Церкви тем — и к отождествлению ее с тем, — что как раз является случайным и временным, будь то политика или национализм.

Несовместимость между таким умонастроением и самой идеей американской “автокефалии” столь очевидна, что нет нужды ее доказывать или пояснять. Итак, в национальном пласту нашего предания — пласту, почти совершенно отделившемся от существенного предания Церкви и даже ставшем “самодовлеющим”, — находим мы первый locus, причину и выражение нашего настоящего церковного кризиса.

9.

Но он не единственный. Почти все православные Церкви страдают в той или иной степени гипертрофией национализма и “ссылаются” почти исключительно на национальные “прецеденты” из православного прошлого. Но нашедший на нас “час обнаружения правды” касается также и “пласта”, названного нами имперским. В нем мы действительно находим корень синдрома, составляющего самую сердцевину специфически греческой реакции в теперешней буре.

Конечно, не простая случайность, если самая резко-отрицатель­ная реакция на “автокефалию” была со стороны Вселенского патриархата. Эта реакция, однако, настолько не соответствует всему личному облику патриарха Афинагора — облику, сочетающему экуменическую широту, всеобъемлющее понимание и сострадание, противление узости взглядов во всех ее формах, открытость для диалогов и переоценок, — что ее, конечно, никак нельзя объяснить чем-то личным и мелким. Невозможно также эту реакцию приписать похоти власти, желанию управлять православной Церковью на “папский” манер, желанию подчинить Константинополю всех православных христиан в рассеянии. Действительно, в течение нескольких десятилетий юрисдикционного плюрализма в Америке и других местах Вселенский патриарх не осуждал его как “неканоничный” и не изъявлял никаких прямых и конкретных притязаний на эти земли как на принадлежащие его юрисдикции. Даже в самых недавних документах, исходящих от этого Патриархата, основной темой является защита statu quo, а не прямое юрисдикционное притязание. В частности, мысль поручить Вселенскому престолу разрешение канонических проблем диаспоры развивалась каких-нибудь двадцать лет назад группой русских богословов (включая автора), но встретила со стороны греческих и Фанарских кругов полное безразличие. Все это показывает, что подлинную мотивацию, кроющуюся за греческой “реакцией”, надо искать в чем-то другом. Но в чем?

Ответ на этот вопрос лежит, по моему убеждению, в развитии церковного положения, разбиравшемся на предыдущих страницах. Именно в имперском пласту этого развития нам следует искать объяснения чего-то основного в греческом религиозном умонастроении: его почти полной неспособности понять и, следовательно, принять после-византийское развитие православного мира. Если практически для всех остальных православных основная “мера” их церковного умонастроения — просто национальная, то национализм греческого умонастроения именно не прост. Корни этого национализма не находятся, как для других православных, в реальности и опыте “Церкви-нации”, но прежде всего в реальности и опыте Византийской ойкумены, а это значит — в том пласту прошлого, который мы назвали имперским. Так, например, Церкви Элладская и Кипрская, или даже патриархаты Александрийский и Иерусалимский являются, говоря технически, автокефальными Церквами; но для них эта “автокефалия” имеет смысл, глубоко отличный от того, который ей дают русские, болгары или румыны, и действительно, они очень редко — если вообще — употребляют этот термин. Потому что, каков бы ни был их юрисдикционный статут или устройство, в их сознании — или скажем лучше подсознании — они все еще органические части большого целого; и это “це­лое” не есть Вселенская Церковь, а именно Византийский мир, с Константинополем в качестве его священного центра и очага.

Несомненно, центральным и решающим фактом послевизантийской религиозной истории является это бессознательное, однако оче­видное превращение “имперского” пласта в существенный пласт православного предания, превращение Византии в постоянное, основное и нормативное измерение или знак (nota) самого Православия. При­чины этого пародоксального процесса слишком многочисленны и сложны, чтобы их можно было здесь хотя бы перечислить. Некоторые из них имеют корни в самой Византии, некоторые — в долгом турецком пленении, некоторые — в более недавних пластах греческой истории. Но факт налицо: предание, которое мы определили выше как обусловленное основной историчностью Церкви, то есть “принятием” преходящих и относительных “миров”, с которыми она связана в продолжении ее земного странствия, привело к его противоположности: столь же основному анти-историчному и без-историчному характеру греческого мировоззрения. Византия для греков не является одной из глав — будь то центральной, важной и во многих отношениях решающей — в истории нескончаемого “странствия” Церкви, но полнотою истории, ее постоянным terminus ad quem11, за пределом которого ничего значительного не может “случиться” и который поэтому можно только охранять. Реальность этого исключительного и вершинного “мира” не зависит от истории. Историческое крушение Империи в 1453 г. не только не разрушило его, но, напротив, освободив его от всего чисто “исторического”, то есть временного и преходящего, превратило в подлинно сверх-историческую реальность, сущность, более не подверженную историческим превратностям. “Исто­рически” имперский город может полтысячелетия называться Стамбулом, — для греков он есть Константинополь, Новый Рим, сердце, центр и символ “реальности”, стоящей вне всякой истории.

Но подлинно парадоксальный характер этой “реальности” состоит в том, что ее нелегко отождествить с какой-либо “формой” или “содержанием”. Это, конечно, не Византийская империя как таковая, не “политическая” мечта о возможном ее историческом восстановлении. Греки слишком практичны, чтобы не понимать иллюзорности такой мечты, и на деле они отрываются от родины гораздо легче, чем многие другие православные, их “приспособление” ко всякому новому положению обычно бывает более успешно и они несомненно не перенесли никакой византийской и “теократической” мистики на современное греческое государство. Но это и не “содержание” ее — в смысле, например, особой верности или интереса к доктринальной, богословской, духовной и культурной традиции Византии, — не тот “православный византизм”, который составляет существенную часть православного предания. Греческое академическое богословие не менее — если не более — “озападнилось”, чем богословие других православных Церквей; и большое патристическое, литургическое, иконографическое возрождение нашей эпохи, новое и страстное открытие византийских “истоков” православия началось не в Греции и не среди греков. Итак, тот “византийский мир”, который представляет собой основное “мерило” — сознательное или главным образом несознательное — греческого религиозного умонастроения, не есть ни историческая Византия, ни духовная Византия. Но тогда что же он такое? Ответ — решающего значения для понимания греческого религиозного и экклезиологического мировоззрения: Византия как одновременно основание и оправдание греческого религиозного национализма. Действительно, именно это исключительное и поистине парадоксальное соединение двух различных, если не противоречивых, пластов исторического развития православного мира стоит в самом центре огромного и трагического недоразумения, в свою очередь порождающего во многих отношениях наш настоящий церковный кризис.

Я называю это соединение парадоксальным, потому что, как я уже сказал, сама “сущность” византийского “имперского” предания была не национальной, а универсальной. И только эта универсальность — как бы она ни была теоретична и несовершенна — позволила Церкви “принять” самую Империю и сделать из нее свое земное “обиталище”. Византийцы называли себя римлянами, а не греками; потому что Рим, а не Греция, был символом вселенскости, и по этой причине новая столица могла называться не иначе как “Новым Римом”; до седьмого столетия официальным языком византийских государственных канцелярий был латинский, а не греческий язык; и наконец, Отцы Церкви пришли бы в ужас, если бы кто-нибудь назвал их “греками”. Здесь кроется первое и самое глубокое недоразумение. Потому что когда проф. прот. Г. Флоровский говорит о “христиан­ском эллинизме” как о постоянном и основном измерении христианства, когда митрополит Филарет Московский определяет в своем “катехизисе” православную Церковь как “греко-кафолическую”, они очевидно не имеют в виду что-то “этническое” или “национальное”. Для них “христианский эллинизм” — в богословии, литургии, иконографии — не только не тождествен с “греческим”, но и является во многих отношениях прямым “противоядием” последнего, плодом длительного и подчас болезненного и критического “претворения” греческих категорий. Борьба между “греческим” и “христианским” составляет самое содержание великой и навеки нормативной патристической эпохи, ее подлинную “тему”. И именно “греческое” возрождение, возникновение не связанного более с христианским эллинизмом греческого национализма явилось, в последние годы Византии, одним из основных факторов Флорентийской трагедии.

То, что случилось с греческим умонастроением, было, таким образом, результатом не эволюции и развития, а превращения. Трагические события в истории Империи, горький опыт турецкого владычества, борьба за сохранение жизни и за освобождение видоизменили византийское “имперское” предание, придали ему смысл прямо противоположный тому, который оно имело вначале и который оправдывал принятие его Церковью. Универсальное было заменено “нацио­нальным”, христианский эллинизм — “эллинизмом”, Византия — Грецией. Исключительная и универсальная христианская ценность Византии была перенесена на самих греков, на греческую нацию, которая приобрела теперь, из-за исключительной идентификации с “эллинизмом”, новую и исключительную ценность. Очень характерно, однако, что даже когда иерархи греческие говорят об “эллинизме”, они имеют в виду не столько христианский эллинизм Византии, сколько древнегреческую культуру, Платона и Пифагора, Гомера и Афинскую демократию, как будто бытие греком делает человека почти в исключительном смысле “наследником” и носителем этого эл­линизма.

Но на самом деле этот “эллинизм” есть греческое выражение общего для всех современных наций светского национализма, имеющего свои корни во французской Революции 1789 года и в европейском романтизме. Как всякий национализм такого типа, он построен на мифологии, частично “светской” и частично “религиозной”. В мирском плане это миф об исключительном взаимоотношении греков с тем “эллинизмом”, который является общим источником и основанием всей западной культуры. В религиозном плане это миф об исключительном взаимоотношении с Византией, христианской “ойку­меной” — общим основанием всех православных Церквей. И именно эта двойная мифология, или скорее ее давление на греческое церковное мышление, делает экклезиологический диалог с греками столь трудным.

10.

Первая трудность заключается в разном понимании места и функции внутри православной Церкви патриарха Вселенского. Все православные Церкви без исключения признают его первенство. Есть, однако, существенная разница в понимании этого первенства между греческими Церквами и всеми остальными.

Для не-греческих Церквей основным мерилом его первенства является “сущностная” экклезиология, которая всегда, и с самого начала, признавала вселенский центр единства и согласия, и следовательно tЈxij, порядок старшинства и чести между Церквами. Вселенское первенство таким образом одновременно и сущностное, в том смысле, что оно всегда существует в Церкви, и историческое, в том смысле, что его “принадлежность” может меняться и на самом деле менялась; ибо она зависит от исторического положения Церкви в данный период. Первенство Константинополя было установлено Вселенскими Соборами, согласием всех Церквей; это делает его “сущностным”, потому что оно является действительно выражением согласия Церквей, их единства. Одинаково верно, однако, что оно было установлено в определенном историческом контексте как экклезиологический ответ на определенное положение: возникновение вселенской христианской Империи. И хотя сегодня во всей православной Церкви никто не ощущает и не выражает необходимости какого-либо изменения в “чинопорядке” Церквей, такие изменения имели место прежде и, во всяком случае теоретически, могут случиться и в будущем. Так, например, в случае “обращения” в православие Римо-католической Церкви “вселенское первенство” может вернуться — как может и не вернуться — к первому Риму. Такова в своей наипростейшей форме экклезиологическая установка всех не-греческих православных Церквей. Вполне принятое первенство Константинопольского патриарха не имеет здесь никакого “национального” истолкования и не подразумевает никакого Божественного и, следовательно, вечного характера tЈxij’а, чинопорядка Церквей. В случае необходимости согласием Церквей, выраженным посредством Вселенского Собора, данный чинопорядок может быть изменен, как он уже изменялся и прежде — в случае Антиохии и Иерусалима, Ефеса и Кипра, и самого Константинополя.

Эта теория, однако, — “анафема” для греков, и здесь именно становится явной двусмысленность современной православной экклезиологии. Для греков “мерило” первенства Вселенского престола находится не в каком-либо определенном экклезиологическом предании, будь оно “сущностным” или “имперским”, но в исключительном положении, занимаемом Вселенским патриархом внутри того “элли­низма”, который, как мы только что видели, составляет “сущность” их религиозного мировоззрения. Ибо если мирской центр этого “эллинизма” находится в Афинах, то религиозный его очаг и символ несомненно находится в Константинополе. В течение долгих веков турецкого владычества Патриарх был религиозным этнархом греческой нации, очагом и символом ее продолжающейся жизни и ее подлинного лица. И этим Вселенский престол остается для греков и по сей день — реальностью порядка не столько экклезиологического и канонического, сколько в первую очередь духовного и психологического. “Канонически” греки могут “принадлежать” или “не принадлежать” к Патриархату. Так, элладская Церковь независима от Патриархата, в то время как всякий грек, проживающий в Австралии или Латинской Америке, находится в его “юрисдикции”. Но каков бы ни был их “юрисдикционный” статут, они все под Константинополем. Здесь важен не Константинополь как вселенский центр единства и согласия, а Константинополь как таковой, Вселенский престол как носитель и хранитель “эллинизма”. Первенство Константинополя приписывается теперь к самой сути (esse) Церкви, становится само по себе nota Ecclesiae12. Экклезиологическая формула: “существует Константинополь, которому Церковь вверила вселенское первенство” становится: “должен быть Константинополь”. Но трагическая двусмысленность этого положения как раз состоит в том, что Первоиерарх, чья функция — свидетельствовать о вселенскости Церкви, быть хранителем того “христианского эллинизма”, который предохраняет каждую Церковь от полного отождествления с “национализмом”, в то же время является для одной отдельной нации носителем и символом именно ее национализма. Вселенское первенство становится первенством “греков”.

Эта двусмысленность в греческом религиозном и национальном мировоззрении и сделала — и до сих пор делает — столь затруднительным для греков понимание истинного значения после-византий­ского православного мира, его подлинных проблем, его единства и разнообразия. Они не поняли, что падение Византийской империи не было непременно и концом православного единства, основанного на общем принятии православной Византии, то есть “христианского эллинизма”. Ибо дело в том, что славяне, например, искавшие независимости от Империи, были на деле не менее “византийцами”, чем греки, и независимости они добивались от греков, а не от “христиан­ского эллинизма”. Первая болгарская империя — империя Бориса и Симеона — была истинно “византийская” во всем своем этосе, культуре и, конечно, религиозной традиции. Проф. прот. Г. Флоровский в “Путях русского богословия” говорит о “раннем русском византинизме”. Все эти молодые нации не имели культурной традиции, подобно тому как ее имели греки в Древней Греции, и их исходная и формирующая традиция, та, от которой они получили свое “рождение” и которая сделала их православными нациями, была христианская византийская традиция. И несмотря на все конфликты, недоразумения и разобщения, это единство в византийской традиции никогда в действительности не разрывалось и не забывалось, но всегда составляло общую основу, самую форму единства всего православного Востока.

Но для греков, постепенно оказавшихся в плену у отождествления “византийского” с “греческим”, с национальным и даже этническим сужением византинизма, всякая попытка установить политическую и церковную независимость от Империи — со стороны славян, или христиан-арабов, или румын — означала почти автоматически угрозу “эллинизму”, попытку уничтожить греков и их первородство внутри Православия. Они никогда не смогли понять, что существенное единство православного мира не есть единство ни национальное, ни политическое, ни даже юрисдикционное, но есть именно единство “христианского эллинизма”, православного воплощения основного христианского Предания. И они не поняли этого потому, что отождествили “христианский эллинизм” с “эллинизмом”, то есть с греческой национальной и этнической “личностью”. Славяне в этой перспективе воспринимались как чуждая и преимущественно “вар­варская” сила, направленная на уничтожение “эллинизма”. И поскольку славяне были сильны, а греки слабы, то этот взгляд принимал иногда почти параноические формы. После освобождения Греции в XIX в. и появления нового “западного” греческого национализма, “пан-славизм” стал — не без помощи западных держав — настоящим пугалом, синонимом Угрозы и Врага — с большой буквы. Здесь следует прибавить, что русская имперская политика в “восточном вопросе” не всегда способствовала утолению этих страхов и, несомненно, ее тактика была часто отталкивающа, но верно и то, что и на самой вершине своего собственного русского мессианизма и империалистического национализма никогда русское православное сознание не оспаривало первенство Константинополя и древних восточных Патриархатов и не оказывало никакого давления, чтобы изменить “чинопорядок” православных Церквей. Наоборот, XIX век в России был отмечен возрождением именно “византийских” интересов, возвращением к “христианскому эллинизму” как к источнику Православия, возвращением к подлинно вселенской православной экклезиологии, постепенным освобождением от узкого, псевдо-мессианского национализма “Третьего Рима”. Каковы бы ни были различные “дипломатические” трудности, в плане экклезиологическом в эту эпоху настоящим препятствием для того, чтобы православная Церковь могла вновь обрести свое существенное единство, был не какой-нибудь мифический “пан-славизм”, а узко-националистическое сведение греками “христианского эллинизма” к “эллинизму”.

Все это объясняет, почему греческий церковный “официальный мир” (мы не говорим здесь о народных настроениях, в которых всегда как-то сохранялась интуиция православного единства) никогда по-настоящему не принял после-византийского церковного развития, никогда не допустил его в свое мировоззрение. Различные “автокефа­лии”, дарованные в течение и после византийского периода, были “уступками” и “приспособлениями”, а не признанием чего-то нормального, чего-то “соответствующего” новому положению, подобно тому, как признание “Имперской Церкви” “соответствовало” преды­дущему положению — христианской Империи. Потому что для этого нового положения не было места в греческом религиозном умонастроении, и оно на самом деле рассматривалось как случайное и временное. По этой причине ни одна “автокефалия” не была дана свободно, но всегда являлась результатом борьбы и “переговоров”. По той же причине даже сегодня принцип “автокефалии”, составляющий основной принцип нынешнего устройства Церкви, никогда не понят вполне греческим “официальным” церковным миром как в своем “исходном положении” (“право давать автокефалию”), так и в своей “модальности” (вытекающие из него последствия для меж-Церковных отношений).

Одна вещь тем не менее ясна и составляет, вероятно, высший парадокс всего этого развития. Нехотя признав принцип автокефалии de facto, греческий “официальный” церковный мир как будто оправдывает его тем самым рассуждением, которое заставило греков отбрасывать его и бороться против него: идеей о существенной разнице между эллинским и разными не-эллинскими “православиями”. Если в прошлом они боролись против “автокефалий” потому, что отбрасывали мысль, что “христианский эллинизм” — как сущность Православия — может иметь какое-либо другое экклезиологическое выражение, кроме “Имперской Церкви” — а она греческая, — то теперь они признают их потому, что, заменив на деле “христианский эллинизм” — “эллинизмом”, думают, что другие “православия” должны непременно быть выражением каких-то других “сущностей”: “русское православие”, “сербское православие” и т. д. И так же, как призвание “греческого православия” состоит в том, чтобы охранять эллинизм, призвание других Церквей состоит в том, чтобы охранять их собственные — сугубо “национальные” — сущности. Завершив таким образом свой полный круг, “имперское” мировоззрение сомкнулось с “национальным”. И это было неизбежно, если вспомнить, что настоящий источник современного “национализма” находится не в христианстве, но в идеях французской Революции 1789 г., действительной “матери” мелких, фанатических и отрицательных “национа­лизмов” XIX и XX столетий. То, что делает, однако, этот новый греческий национализм (не византийский, а современный) отличным от других православных “национализмов”, — это оставшееся в нем от его имперского прошлого убеждение, что среди всех православных “сущностей” греческая “сущность” имеет первенство, занимает jure divino13 первое место. Забыв, что не “эллинизм” как таковой, но “христианский эллинизм” составляет настоящее единство Православия и действительно имеет духовное и вечное “первенство” над всеми другими его “выражениями”, отождествив этот “эллинизм” с собой самими, греки претендуют на “первенство”, которое действительно могло бы им принадлежать, но на основании совершенно иных предпосылок. В этом заключается в наше время основная двусмысленность “вселенского первенства” в православной Церкви. Принадлежит ли оно первому среди епископов, тому, кого “согласие” всех Церквей уважает, любит и почитает в лице Вселенского патриарха, или принадлежит оно духовному главе и носителю “эллинизма”, христианская ценность и принадлежность которого так же сомнительны, как и любого иного современного полу-языческого национализма?

11.

Мы можем прервать на этом наши размышления об истинной природе и о причинах нашей теперешней бури. Я уверен, что пока вопросы, поднятые в этой статье, не получат ответа, все наши споры и препирания относительно новой “автокефалии” останутся поверхностными, несущественными и в конечном итоге бессмысленными. Ответить на них, однако, непременно значит достигнуть глубокого и конструктивного выяснения самой православной экклезиологии.

То, что произошло, или вернее, что происходит в Америке, можно свести к простой формулировке: это почти вынужденное возвращение к сущностной экклезиологии, к самым ее корням, к тем основным нормам и предпосылкам, к которым Церковь всегда возвращается, когда она оказывается в новом положении в “сем мире”, “образ” которого преходит. Я говорю “вынужденное”, потому что это возвращение есть плод не абстрактного “академического” размышления, но плод самой жизни, обстоятельств, в которых Церковь обнаруживает — с трудом и не без мук и страданий, — что единственный для нее путь, чтобы выжить, это именно — быть Церковью, быть тем, что вечно сияет и светит нам в первичной и существенной экклезиологии, в которой исключительный и вечный опыт, форма и сознание Церкви — самое ее существо — нашли свое выражение.

То обстоятельство, что до сих пор только одна “часть” православной Церкви в Америке была “вынуждена” к такому возвращению, потому что ее собственное положение сделало это неизбежным; что это вызвало страсти, страхи и подозрения; что некоторые внешние “факторы” делают некоторые из опасений понятными — все это естественно, все это было, вероятно, неизбежно. Страх, однако, плохой советчик. Только если мы способны поставить наши вопросы на том уровне, на котором единственно и можно дать на них ответ, — на уровне “сущностной” экклезиологии, — только если мы способны увидеть и оценить факты в этой основной перспективе, буря окажется осмысленной и приведет к общей победе.

Рано или поздно станет ясно всем, что не сосредоточением усилий на охранении “эллинизма”, или “руссизма”, или “сербизма” сохраним мы Православие; но, напротив, сохраняя и исполняя требования Церкви, мы спасем и все то, что есть существенного в разных воплощениях христианской веры и жизни. Если проф. прот. Г. Флоровский, русский богослов, живущий и работающий “в изгнании”, имел смелость (в своих “Путях русского богословия”) обличить и осудить отклонения “руссизма” от “христианского эллинизма” и освободить таким образом целое поколение русских богословов от последних остатков псевдо-мессианского религиозного национализма, то не время ли и грекам — хотя бы одному — совершить такую же трудную, но освободительную, операцию относительно двусмысленностей “эллинизма”?

Рано или поздно станет ясно, что Вселенский патриарх, чтобы нести свое “вселенское первенство”, должен будет осуществлять его не посредством оборонительных и отрицательных реакций, сомнительных “ссылок” на столь же сомнительные и неприменимые “прецеденты” и “предания”, а через созидательное руководство, направляя Церковь к исполнению ее сущности на всяком месте владычества Господня. Лично я посвятил слишком большую часть моей богословской жизни “защите” вселенского первенства Константинопольского патриарха, чтобы меня можно было обвинить в “анти-Константинополитанстве”. Это первенство, его необходимость для Церкви, его огромное потенциальное значение для Православия, я еще раз здесь торжественно исповедую и утверждаю. Однако это первенство, для того, чтобы оно вновь стало “тем, что оно есть”, должно быть очищено от всех двусмысленностей, от всех не-существенных “контекстов”, от всех национальных выводов, от зависимости от чего бы то ни было прошлого, настоящего или будущего, что не есть Церковь и только Церковь. Это, может быть, в настоящее время для вселенского первенства наиболее насущная задача: освободить нас от языческих и еретических национализмов, которые душат вселенское и спасительное призвание православной Церкви. Нам нужно перестать говорить о наших “славах”. Потому что слава в подлинном Предании Церкви принадлежит одному Богу, и для прославления Бога, а не самой себя, основана Церковь. Когда мы это поймем, невозможное для человеков станет возможно Богу.

Прощеное воскресенье, 1971


1Una Sancta (лат.) — Единая Святая. — Ред.

2Ad malem partem (лат.) — в дурном смысле. — Ред.

3Ex traditione (лат.) — исходя из традиции. — Ред.

4In solidum (лат.) — совместно. — Ред.

5Jus (лат.) — право, закон. — Ред.

6Sacerdotium (лат.) — священство. — Ред.

7Statu quo, им. п. ед. ч. status quo (лат.) — реальное положение дел. — Ред.

8Фанарские семьи, или фанариоты — греческая денежная аристократия, живущая в стамбульском районе Фанар, близ Патриархата, в XVII–XIX вв. непосредственно влиявшая на избрание Патриарха; затем — собирательное обозначение кругов, близких Патриарху и наконец — стамбульских христиан-греков. — Ред.

9Sui generis (лат.) — своего рода. — Ред.

10Ipso facto (лат.) — зд. тем самым. — Ред.

11Terminus ad quem (лат.) — предельный рубеж. — Ред.

12Nota Ecclesiae (лат.) — признак Церкви, ее отличительная особенность. — Ред.

13Jure divino (лат.) — по Божественному праву. — Ред.

Поскольку вы здесь...
У нас есть небольшая просьба. Эту историю удалось рассказать благодаря поддержке читателей. Даже самое небольшое ежемесячное пожертвование помогает работать редакции и создавать важные материалы для людей.
Сейчас ваша помощь нужна как никогда.
Лучшие материалы
Друзья, Правмир уже много лет вместе с вами. Вся наша команда живет общим делом и призванием - служение людям и возможность сделать мир вокруг добрее и милосерднее!
Такое важное и большое дело можно делать только вместе. Поэтому «Правмир» просит вас о поддержке. Например, 50 рублей в месяц это много или мало? Чашка кофе? Это не так много для семейного бюджета, но это значительная сумма для Правмира.